Выбрать главу

— Наши за мукой едут, в Саратов. Гимназисты. Я поеду. Тоже.

Я, конечно, не пустила. Но не изменишь хода интересов: о пшене, мешочниках и заградительных отрядах говорили все: и мы, и гимназисты, Нилова и Саша Гликсман, промышлявший теперь чем попало, и чахоточный рабочий Мушкин, живший рядом с нами, в другой половине дома. Сын его торговал спичками, дочь пекла пирожные, жена работала на Сухаревке. Всех их знал Андрюша. И с Егоркою ходил на вокзал с салазками: оттуда везли вещи — подрабатывали.

Мушкин человек серьезный, блондин с умными глазами, впалыми. Раньше работал на заводе, где отец мой был директором.

— Барин правильный, шутник… Конечно, нелегко тогда жилось. А вам — полегче. Ну, а теперь всем клин единый.

Мушкин держался сдержанно. Покойно, и как с равными. Когда же к нему поселили молодого коммуниста Муню, он вдруг рассердился, и пришел к нам жаловаться.

— Лоботряса мне доставили, Георгий Александрыч.— Морда во, кровь с молоком, как говорится, а уж пулю получил, где-то на фронте, и на излечении был, видите-ль… Так теперь ко мне вселили. К потомственному рабочему завода Гужона. Прямо лоботряс и есть.

Но Мушкин был чрезмерно мрачен.

Верно, Муня краснолиц, велик, и возмутительно здоров, и правда, что приехал с фронта — собирался же учиться живописи, не был виноват, что так силен, и что его вселили именно к потомственному пролетарию. Ходил в шинели, на ногах обмотки; черные слегка курчавые на голове волосы, и щеки в огненном румянце.

Он малым был доволен, спал в проходной комнатке, шинели не снимал, курил, валяясь на складной постели, и таскал дрова. За меня чистил снег на улице. Подметал комнаты. Раз, когда нужно было двинуть шкаф с книгами, налег на него так, что старик с покорностью, но и неудовольствием пополз по давно не тертому паркету.

— Хочу учиться, — говорил Георгиевскому, — у вас все об искусстве. Хорошо бы почитать.

Карие глаза и огненные щеки, руки пудовые, имели такой вид. Что всю науку, и искусство, философию он может сдвинуть с той же легкостью, как и сундук, и полсажени дров. Георгиевский относился к нему просто, без высокомерия.

Иной раз, вынося ведро, я видела, как Муня, лежа на постели, шевелил губами над историею живописи, разбирал гравюры в кабинете у Георгиевского.

Столовая принадлежала теперь Мушкину. Он желчно ел там сладковатую картошку, и ворчал.

— Науки все, науки… Георгий Александрович век на этом просидел, а он — на вот тебе… в профессора готовится, что-ли-ча?

Впалыми глазами, с темно-потными кругами, раздражительно он взглядывал на Муню.

Не так далеко уходил Муня в науках, к нам же относился хорошо, хотя я не стеснялась поносить при нем правительство, партию и террор. Он ухмылялся. Приносил сухих дровешек, воблы, как-то съездил за мукой, и в трудную минуту уделил нам.

— Жизнь общая теперь, и новая… Многие думают, что мы разбойники. А мы хотим жизнь лучше сделать.

— Разбойники из вас не все, но большинство.

— Конечно, есть элемент… малосознательный.

И иногда по вечерам, в кабинете Георгия Александровича, происходили заседания и философствования. На передвинутом шкафу маска Петра белела выпуклыми глазами. Хозяин, в валенках, сидел над примусом, где кипяток готовился. Муня печурку раздувал. Маркел на диване, в теплой куртке. Приходил Мушкин.

Мушкин против всего — и Бога, и правительства, и коммунистов, и богатых. Нельзя было понять, чего он хочет. Маркел соединял науку с христианством. Георгий Александрович — за искусство, простоту и личность. Разливая чай, вытаскивая из сундучка своего сахар — уже редкость в ту эпоху — хмуро заявлял Муня, что спасение лишь в коммунизме: отжил старый мир.

За окном ветер рвал февральскою метелью.

Сквозь полузамерзшее окно, в белесом свете видны были елочки, тропинка чрез разобранный забор, шпалерка тоненьких акаций, трепетавших в линии погибшего забора. Я тоже в валенках. Дверь к нам полуотворена. К диванчику приставлены три стула, чтоб тюфяк не падал. Стулья подперты тяжелым креслом, на горизонтальной трубе печки, между лампионов, сушится стиранное днем белье, и в полумгле лампочки Вакханка Бруни на стене, нежная и теплая, в виноградных листьях, улыбается все так же томно-сладострастно на философический бэдлам.

XIII

 Морозы выдались порядочные. Мы уже давно сожгли забор, и чтобы дотянуть до теплого, Муня раздобыл ордер на полсажени дров. Но надо их еще завоевать. Маркел был занят, у Георгиевского ангина, мне пришлось отправиться самой.

Дул резкий, солнечно-колючий ветер. Мы с Муней шли проулками под курскую дорогу, а потом садами, новыми тропинками средь фабрик, что на Яузе, и огромных корпусов таможни пробрались к Золоторожской.