Выбрать главу

— А не понравился мне этот господинчик… — Муня мрачно шагал рядом. — Вертляв. Я, говорит, художник. А норовит лишнюю доску спереть.

Ну что-ж, и мне он мало нравился. А было время… Я задумалась. Да, что и говорить. Вся жизнь моей любви… И сколько глупостей! Но это все пошло. И если на возу, сейчас, представить себе… То покажется ненужно-грустным, и так растравляющим. Любовь, любовь! Нежность и умиление…

Ветер притих. Пообогрело солнце предвесеннее, клонившееся на закат. Вдали видна Москва. Единый в мире облик нашего Кремля, и купола соборов нежно золотеют. По небу задумчивыми прядями узоры облачков. Ударил колокол — к вечерне.

— А это вот вам нравится?

Мунино лицо совсем багрово. Карие глаза взглянули прямодушно.

— Нравится — нравится. Да не наше.

Пронзиться, замечтаться он не мог. Другая жизнь, другие люди. В девятнадцать лет Муня командовал отрядом и сражался, рисковал за то, что считал не меньше важным, чем считаю я религию, искусство и природу.

А сейчас, в смешной позиции — певицы на ободранном своими же руками трупе здания, я ощущала себя более смиренной, не склонна громить, бранить и бунтовать. Бывало это иногда и раньше.

Но теперь яснее, крепче: и мы виноваты, прежние, во многом.

— Наталья Николаевна, — закричал веселый голос из соседнего проулка. — А я к вам, Здравствуйте! Как раз к вам. Здорово вы на досках уселись. Топливо? Отлично. Это чудно будет полыхать. Ко мне Андрюша заходил. Что? У Георгиевского ангина? Мы подправим, только бы лекарств достать.

Блюм был все в той же шубе, в какой первый мне сообщил о революции, шел бодро, ласково блестел красивыми глазами. Из-под бобровой шапки серебрились волосы.

Он подошел сбоку, и пожал мне руку.

— А у меня новости, из первого источника.

Я не хотела, чтоб при Муне он распространялся, и мигнула.

— Послушайте, — забормотал Блюм. — Это же разбойники. Но их песня спета. Я даю вам слово, с наступлением весны…

Георгий Александрович лежал у себя в комнате, на диване. Горло у него завязано, температура. Все же выбрит. Выглядит спокойной мумией. На примусе Андрюша греет чай. Вернулся и Маркел. Живо разгрузили они с коммунистом воз, нарезали дощечек, и печурка в кабинете затрещала весело — даже не дымно. Мушкин мрачно преподнес ему ложку повидла, гнусного подобия варенья, нас тогда прельщавшего.

— Для специального заболевания. Здоровому бы не дал, но как вы больной, имеете паек.

Георгиевский благодарил.

— Вы видите, — сказал Блюму, бодро руки гревшему у печки: — мы не лишились социабельности.

Человек и хуже, но и лучше, чем о нем привыкли думать. Те, кто полагает, что разбивши некоторые цепи, он тотчас создаст жизнь праведную, и прекрасную, столь же неправы, как и те, кто думает, что человек в основе своей зверь и может быть удержан только в клетке. А он причудливейшее созданье. И лучше всего, если бы его поменьше опекали.

— А по-моему, — сказал Маркел,— да… теперь люди разделяются… тово. Время разделения людей. Люди… к людям. Звери… ко зверям. И это, значит… испытание для человека. Теперь не спрячешься уже: какой ты есть… таким себя и выкажешь. Сильнее выкажешь, чем раньше. Прежде жили так себе: ни шатко, ну… там, и не валко, а теперь — он грузно махнул в воздухе рукой, точно бы отрезая что-то — теперь… на чистоту. Предъявляй, что имеешь. Время… тайных орденов, братских. Чтобы друг дружку узнавать… по знаку… креста. Люди, орден людей.

Блюм считал пульс.

— А-ха-ха… тайное братство для преодоления невзгод жизни. Очень хорошо. Союз скромных и порядочных людей. Но я бы предпочел, чтобы можно было жить, не заключая никаких союзов, а для этого… — да, отверните, пожалуйста, рубашку, глубже вздохните, глубже. Да. Я бы предпочел, чтобы эта звериная жизнь в один прекрасный день ахнула в тартарары…

Он оглянулся.

— Товарищей не видать, я вам скажу, из верных первоклассных сведений: весной начнутся операции — господству их два месяца. Ах, я же знаю! Блюм был так жизнерадостен, самоуверен, как и на всех позициях разнообразной жизни своей, и в войне, и в мире. Ездил некогда по Москве на лошади, от пациентки к пациентке. Потом на трамвае, а теперь ходил пешком. Лечил болезни всякие. Любил комфорт и модность, но по доброте сердца, мягкости характера и благорасположенности, не размышляя гнал и через пол-Москвы к безнадежному пациенту, старался всюду быть, все знать.

Выслушав, выстукав Георгия Александровича, весело заявил: — Стрептококковая жабочка. И с осложнением на сердце. Дигалену трудно будет раздобыть. Вам и придется, — обратился он к Маркелу, — вот вам и придется добывать сочленов ордена, чтоб помогли.