Выбрать главу

Георгиевского дома не было. Явился позже, сумрачный, усталый — но покойный.

— Куда вы-то все ходите?

Не раздеваясь, я лежала на постели.

Он сел рядом, и взял меня за руку.

— Я бы желал, чтоб вы хоть временно уехали отсюда. На неделю, на две. К Ниловой, что-ли.

— Для чего?

 Георгий Александрович вздохнул.

— Мне было бы покойнее.

— А. пустяки.

Он гладил мою руку.

— Я сам уехал бы, если бы мог. Но мне… уж поздно.

— Что-ж такое?

 — Это к Андрюше не относится. Мы — сами.

Он не сразу выговорил все.

— А, значит…

Он кивнул.

— Иначе я не могу. Мне тяжело, не тронули-б и вас, если вы тут.

Я повернулась. Печка наша дотлевала. За приоткрытой дверцей млели, огненно-струились угли. Красноватое дыханье их ложилось на постель, руку Георгиевского. Кольцо на ней блеснуло.

Теперь я гладила его пальцы.

— Этого кольца давно у вас не видела. Зачем надели?

— Так уж надо.

До трех часов топилась у нас печка. Георгиевский жег бумаги, письма, книжечки. Я тоже побросала многое. Мы пили ночью кофе желудковый.

— Теперь уж не врасплох…

— Верили вы в это дело?

Он разорвал гравюру Терборха.

— Ни во что, и никогда не верили. Зачем же шли? Разве могло вам что-нибудь удаться?

— Верила молодежь. А я… не мог отказываться.

«Молодежь!» Андрюша?

Я впала в отчаянье.

— Послушайте, но неужели эти дети? Скауты там, какие-то? Георгий Александрыч, ради Бога, что вы знаете?

Он успокаивал. Наверно, недоразуменье. В их организации никаких скаутов не было.

— Теперь я должен вас поддерживать. Вы мне сказали раз: если бы я боролась, я бы победила.

Я очень плохо спала ночью, а с утра опять кинулась по делам. Да, победить должна, все это дикая нелепость… Где гении моих удач? Навстречу завывал октябрь — свирепою метелью. В этот день была у Ниловой, у Павла Петровича, мы вспоминали и выдумывали все доступные нам щелки, чтоб нажать на Франца Вениаминовича. Блюма пригласили лечить в Кремль — и на него надеялась я. Мой напор огромен. А враги сливались с обликом метели, дико завывавщей, и слепившей. «Если бы не он, все можно было бы, все можно…» Франц Вениаминович, его сухие, желтенькие ручки…

Вечером молилась — горячо и сладостно. Плакала в темноте холодной комнаты, казнила себя, разрывала сердце угрызеньями за невниманье, себялюбье, легкомысленную, грешную всю жизнь мою. Легла в постель как будто полегчав. Андрюша был со мною, рядом. Я заснула крепко, беспробудно.

Разбудил шум. Рядом со мной женщина с винтовкой, хромой с револьвером рыскает по углам, в дверях бородатый человек записывает что-то в книжечку. И ломятся к Георгиевскому.

Мне предложили показать документы. Хромой ухмылялся. Мне казалось, что в обмотках у него запрятан нож, и он все только ищет как бы половчей, в кого бы его всунуть. Этот хромой, со шрамом на щеке, мехом наружу куртке — навсегда образ бреда. Увидав Георгиевского даже хрипнул — в ярости ли, наслажденьи? Ах, с восторгом глотнул бы крови византийца, бледного сейчас, но выбритого, и спокойного. Нам приказали собираться. Сборы недолги. Вот мимо Мушкина трепещущего, и Юпитера Отриколийского, немого, белоглазого, в курчавой бороде, мы сходим вниз по лестнице. Георгий Александрович меня поддерживает. Мой старый джентльмен, на смерть спускаемся мы с вами по старинной лестнице, но будем просты, молчаливы, и скромны, пусть ярость окружает — ничего.

Метель утихла. У крыльца стоял автомобиль — к великому удивленью моему – открытый. Улица пустынна. Луна светит на ненужно-ранние сугробы, мы садимся, точно едем на прогулку, концерт, в ресторан.

Забыть ли мне эту прогулку?

Автомобиль летел легко, звезды неслись над ним по небу, мы сидели рядом, рука в руку, несколько откинувшись назад. Андрюша и Маркел, Георгиевский, звезды и луна, Москва, те улицы, по каким носилась в молодости, все слилось теперь в одно, в то ощущение надземного и полуобморочного, когда переступаешь… Можно ли думать? Чем, о чем тут думать? Ты почти уже не человек. Ты помнишь сладостное ощущение прощанья и холодный, слабый бриз, ледком тянущий…

Быстро мы катили! Так казалось? Временами, всетаки, желанье: встретить своего, знакомого, махнуть.

Но Москва уходила. Поздно. Спят намученные. Кто махнет прощально?

На площади Георгий Александрович снял кольцо и положил в рот, за щеку. А чрез минуту, как к подъезду Оперы, подкатили мы к ярко-светящимся дверям.

— Прощайте, друг, Сенека.

Он поцеловал мне руку. Я его перекрестила.

XVI

Странное, но не самое страшное время мое — сиденье. В большой комнате с нарами, спящими женщинами, электричеством белым, первое, что ощутила: отдых. То, чем жила, и волновалась — вдруг захлопнулось. Ничего нет. «Контора Аванесова», прежде стучали тут на машинках, а теперь мы лежим, по деревянным скамьям: и учительницы, проститутки, и спекулянтки, просто бабы и дамы («шпионство для иностранцев») — все, проигравшие свои жизни. Разные разно себя ведут. Нюхают кокаин, рыдают, другие молятся, третьи бранятся. Каждый день привозят новых. По ночам уводят нам знакомых. Ночью стучат, громыхают моторы грузовиков. Фабрика в действии. Смерть — так домашня… Удивляться? Но чему? Все ясно.