Некоторое время я сопротивлялась – не хотела, чтоб мне становилось лучше. Я не хотела вставать и выходить в мир (если в принципе признать, что мир имел право существовать дальше). Но лежать здесь и ощущать на лбу мамину руку, дарящую утешение и покой, было просто глупо. Мир жил дальше вне зависимости от моего разрешения. Поэтому я наконец села и выпила воды из кособокой глиняной чашки, которую мама сама слепила. Она села на край кровати, обняла меня и погладила по голове. Мама казалась такой маленькой. Вся юрта тоже. Я даже сидя доставала макушкой до свеса крыши. Можно было одним прыжком выскочить наружу, если бы мне хватило глупости вырваться в неведомый мир, где в засаде ждали неведомые опасности.
Конечно, это больше не было глупостью. Я покинула Шоломанчу. Я освободила учеников, загнала злыдней в школу, а потом отделила ее, до краев полную голодных тварей, от мира, предоставив им вечно жрать друг друга. И теперь я могла беззаботно проспать двадцать часов подряд, могла выскочить из юрты с песней, могла делать что угодно и идти куда угодно. Как и остальные ребята. Все, кого я вывела из Шоломанчи. Дети, которым больше не нужно было там отсиживаться.
Кроме Ориона, который сгинул во мраке.
Если бы у меня осталась хоть капля маны, я бы попыталась ему помочь, продержалась немного и тем временем придумала бы что-нибудь еще… Но поскольку маны не было, в голову мне пришло только одно: отправиться за помощью к другим, например к матери Ориона, которая вот-вот должна стать Госпожой нью-йоркского анклава. Попросить у нее маны и что-то предпринять… и тут воображение мне отказало. Посмотреть в лицо женщине, которая любила Ориона и хотела, чтобы он вернулся домой, обратиться к ней за маной – да любой, с кем бы я попыталась поделиться этой идеей, просто расхохотался бы. Поэтому я сделала единственное, что оставалось, – уткнулась лицом в ладони и заплакала.
Мама сидела рядом, пока я рыдала, и сочувствовала, не притворяясь, что она тоже горюет, не пытаясь скрыть искреннее ликование – ведь я вернулась, живая и невредимая. Все ее тело излучало радость, но она не стремилась заразить ею меня или преуменьшить мою скорбь; мама знала, что мне очень больно, и соболезновала, и была готова помочь, если понадобится. Не знаю, как мама умудрилась все это выразить, не сказав ни слова. Я бы точно не сумела.
Когда я перестала плакать, она встала и заварила чай, достав листья из семи разных банок, стоящих на забитых до отказа полках. Воду мама вскипятила при помощи магии, хотя обычно никогда так не делала – просто в ту минуту ей не хотелось выходить наружу и оставлять меня одну. Когда она налила кипяток в чашку, юрта наполнилась приятным запахом. Подав мне чай, мама снова села и взяла меня за свободную руку. Она не задавала вопросов. Я знала, что мама не будет настаивать, но царящее в юрте ласковое молчание словно приглашало к разговору, к тому, чтобы горевать вместе с ней над тем, что закончилось и ушло. А я не могла.
Поэтому, выпив чаю, я отставила чашку и спросила:
– Зачем ты предостерегала меня насчет Ориона? – Мой голос звучал болезненно и хрипло, как если бы я проглотила кусок наждачной бумаги. – Поэтому, да? Ты видела…
Мама поморщилась, словно я кольнула ее иголкой, и передернулась всем телом. На мгновение она закрыла глаза и сделала глубокий вдох, потом повернулась и взглянула мне прямо в глаза – это называлось «посмотреть хорошенько». Значит, ей действительно хотелось что-то понять. Лицо у нее тут же пошло морщинами – помимо тонких линий, которые только-только начали проступать в уголках глаз.
– Ты жива, – полушепотом сказала она, взяла меня за руку, и по ее щекам покатились слезы. – Ты жива. Девочка моя любимая, ты жива… – Мама всхлипнула и заплакала. По ее лицу лились сдерживаемые четыре года потоки слез.
Она не предлагала мне плакать вместе с ней; более того – мама отвернулась, словно пряча от меня слезы. Я так хотела обнять ее и порадоваться, что я цела и невредима, – но не могла. Мама плакала от радости, от любви ко мне, и я бы тоже охотно поплакала: я была дома, я вырвалась из Шоломанчи навсегда, я выжила, и мир стал другим. Мир, в котором детей больше не будут бросать в яму, утыканную ножами, в надежде, что они, быть может, выживут. Этому стоило порадоваться. Но я не могла. Яма никуда не делась, и в ней был Орион.
Я убрала руку. Мама не пыталась меня удержать. Она несколько раз тяжело вздохнула и вытерла слезы, задвинув радость подальше, чтобы не отвлекаться. Затем повернулась и коснулась моей щеки:
– Мне так жаль, любимая.
Она не объяснила, почему велела сторониться Ориона. И я сразу поняла: мама не желала мне лгать, но не хотела и причинять боль. Она поняла, что я любила его, что потеряла дорогого человека таким же ужасным образом, как она сама потеряла папу, и в ту минуту только моя боль имела для мамы значение. Почему и зачем – это все было не важно. Она не собиралась убеждать меня в своей правоте.