Что касается моей матери, то она так и не смогла приспособиться к новой жизни: ни к суете, ни к сложной атмосфере римского общества. Она была создана для созерцательности, свободной от бытовой суеты, существования среди торжественной тишины лесов. Пока мы жили на ее родине, в Нарбонии, она казалась веселой, нежной, в чем-то загадочной. Но в Риме она становилась похожей на тех совят, вынутых из дупла, что сжимаются в комок от яркого света и дрожат крыльями. Беззащитная, она смирилась с исчезновениями моего отца, никому не рассказывала о своей тоске по родине.
Недолгая любовь этих столь непохожих друг на друга существ и послужила причиной моего появления на свет.
Когда мы переехали в Рим из нарбонской Галлии, мне было семь лет. В Риме среди наших рабов было трое галлов. Они помогли освоить их диалект. И я не только выучил их варварский язык, но и постиг свойственный только им особый образ мышления, для которого были характерны мечтательность, поэтическое восприятие действительности, тогда как на внутренний мир типичного римлянина наложило отпечаток всевластие торговцев и судей. Мы излишне трезвы…
В остальном же мое детство мало чем отличалось от детства моих сверстников.
Мальчишки нашего квартала, особенно дети лавочников — а я всегда оставался чужд этому миру, — прозвали меня Браккатом за то, что я носил широкие штаны бракка, в каких щеголяют молодые галлы. Тогда я впервые почувствовал себя оскорбленным.
Как и другие, я играл в мяч в саду нашего дома на Палатине[2], писал палочкой на восковых дощечках, бывал бит хлыстом строгого школьного наставника. Как и другие мальчишки, я вырезал свое имя на цоколе Эмилийского храма. Думаю, что его еще можно прочесть на третьем камне западного фасада с левой стороны: «Тит Юлий Браккат». Последняя буква не ясна, она пришлась на особо твердое место, и я сломал резец.
Однажды я упал в Ютурнов пруд, в котором, по легенде, Диоскуры поили своих лошадей. Прорицательница, жившая по соседству, увидела в этом некое предзнаменование. Я о нем не узнал, но отец, помню, весело рассмеялся, а мать во время молитвы благодарила богов. Была в моем детстве еще одна особенность, сказавшаяся на моем воспитании, правда, совсем незначительная: родители поклонялись разным богам. Что же оставалось мне? Мой детский рассудок принял среднее: я шептал молитву на странном языке — в нем перемешались римские и галльские названия. Минерву я называл иногда Беллизамой, Геракла — Кернунном, Диану — Эпоной.
Когда мне исполнилось пятнадцать лет, меня отправили в Грецию. Там я продолжал учение и, вернувшись, понял, что остался вне какой-либо религии. Стоит ли удивляться этому?
Не думай, что я пытаюсь оправдать некоторые свои промахи и беды ограниченностью собственных родителей. Многие считают юность безопасной гаванью, где человек отсиживается до тех пор, пока не повзрослеет, и где ему прощаются все ошибки. Нет, я никого не виню, кроме себя самого. Даже в сегодняшнем катастрофическом положении вещей я не ищу виноватых.
Никто не заставлял меня прервать обучение и облачиться в доспехи легионера, а затем уйти внезапно с военной службы и устроиться на службу к банкиру Крассу. Никто не виноват в этом, кроме моего тогдашнего поразительного тщеславия и непонимания собственных возможностей.
Красс знал моего отца со времен гражданской войны. Он ценил его мужество и потому принял меня с распростертыми объятиями, заставил изучать право, приобщил к делам. Для него это было, впрочем, нечто вроде выгодного помещения капитала. Ведь я стал начальствовать над писцами и при этом получал скромное жалованье. Но мне казалось выгодным держаться в окружении столь важной фигуры. В те годы я приглядывался к политическим играм и даже надеялся преуспеть на этом поприще. Моя наивность и самоуверенность не знали границ! Красс ловко играл на этом. На словах он сильнее, чем кто бы то ни было, желал моего избрания в Сенат, а сам использовал меня в своих интересах, поручал обреченные на провал дела. Использовать себе на пользу друзей было его правилом. Я надеялся, что мое усердие и терпение будут вознаграждены. Я сносил обиды, но при этом терял нечто важное в глазах окружающих, пятнал свою честь. Красс без всяких угрызений совести поручал мне самые грязные делишки, запутанные и опасные, шла ли речь о сделках со скупщиками краденого, или о сговоре с пиратами, которые в те годы вовсю бесчинствовали на море. И в конце концов, когда уже достаточно долго проработал у Красса, я сам стал относиться к себе как к настоящему пройдохе. Язык торгашей сделался мне привычным, я забыл про собственное достоинство, потерял щепетильность. И к тому же так и не разбогател. Обкрадывая для моего хозяина простаков и беззащитных, я в силу врожденной честности не мог обмануть его самого.