Ефим Гринин
Золотые коронки
Антонине Михайловне — жене и другу.
Крайняя хата
На околице большого села Марфовки сиротливо вросла в землю хатенка с двумя оконцами. Изнутри оконца плотно завешаны тряпьем. Оттого не просачивается на безмолвную улицу свет от желтого языка коптилки — сплющенной снарядной гильзы.
На лавке возле печи — хозяйка. На ней внапашку солдатская немецкая куртка со следами споротых петличек, черные косы сколоты на затылке жидким узлом. На скобленом столе чадил светильник возле выщербленной тарелки. Сбоку на табуретке сгорбился смуглолицый, давно небритый мужчина в заплатанной нательной рубахе.
Зыбкие тени заткали углы хаты, темными тучками легли на лица. Хозяйка роняла слова, будто слезы. Мужчина ломал жилистыми руками синеватые ячменные лепешки, совал в рот большие куски, запивая водой из жестяной банки. Судорожно глотая, угрюмо кивал головой.
— В комендатуру гоняют полы мыть, белье их вшивое стирай. Не думали, не гадали, Сеня, что выпадет такое. С души воротит, а ты молчи. То бьют, то грозятся в Германию угнать…
— Во! Этого мы с Митей больше всего опасались. Как еще тебя не тронули?
— Пугают только, им калека не нужна! — женщина вытянула правую ногу в шерстяном чулке, пригнулась, потерла руками ниже колена. — Плохо срослась, зимой мозжит терпенья нет…
— Да, трудно тебе одной, Маруся…
— И трудно, и жутко. Стемнеет, а сна долго нету, лежишь в темноте да в тишине, точно заживо в гробу. Когда сюда приехали, мне до того нравилось, как петухи перекликаются. Немцы всех забрали. Собак тоже постреляли. Уж если где собачий лай, так и знай, комендатура с ищейками рыщет. А то стрельба вдруг. Утром спросишь у соседок: кого убили? Покачаем головами да разойдемся…
— С харчами у тебя плоховато… — Семен стряхну крошки со стола в ладонь, ссыпал их в рот, повернул голову; бескровные губы трудно сложились в смущенную улыбку. — Два дня объедаю тебя, а сам все думаю о этом… Не пойму, как ты на жизнь зарабатываешь…
Женщина вынула из печи противень с лепешками, дотянулась, поставила на стол.
— Ешь, Сеня, ешь досыта, вон как отощал! У тебя явная дистрофия! — сказала она неожиданно докторским тоном.
Тесто было постное, с отрубями, но челюсти мужчины истосковались по твердой пище. И он испытывал какое-то облегчение, разгрызая и перемалывая безвкусные, царапающие рот лепешки.
Маруся поправила на плечах куртку.
— Какие у меня заработки! Землю копать тяжело мне больной ногой. Что было в хате, все продала да на еду сменяла. Ну, а еще приносят за лечение. Я все ж таки два курса фельдшерской кончила, приходят бабы, чем могу помогаю…
Семен стиснул кулаки и, давясь сухим куском, прохрипел:
— Эх, жизнь… И конца не видать! Фрицы вон куда доперли!
Маруся не отозвалась. Она говорила о своем, и что-то жуткое, обреченное было в обыденности ее голоса:
— Сколько страху натерпелась за эти годы! Сперва боялась — за Митю потянут, потом свекровь и мать схоронила. Васька глупый, дома не удержишь, мотается целыми днями, а я без души. Застрелят — недорого возьмут. А как Иду приютила, совсем спать перестала. И кудряшки ей стригу, будто после тифа, и научила ее откликаться на Лиду, а все страшно…
Семен невольно оглянулся на печь, где на лоскутном одеяльце разметалась во сне девочка.
— Отец, если уцелеет, тебя за дочку до гроба не забудет.
— Лишь бы уберечь ее, Сеня. Вот так и живу, душа страхом поросла, каждого стука боюсь. Все во мне замерло, все застыло, одеревенело. А как тебя увидала, все будто перевернулось во мне. И сразу дом наш вспомнила, каток от первого до пятого подъезда. Как мы с тобой катались, а?
Маруся смотрела куда-то в стенку. Слабая мимолетная улыбка окрасила ее поблекшее лицо. И как пожелтевшая растрескавшаяся фотография, оно напомнило Семену веселую хохотушку, в которую он был когда-то влюблен. Он нащупал в кармане солдатских галифе кисет и трубку, закурил. В хате едко запахло паленым.
Маруся перевела потухший взор на Семена.
— Уйдешь ты, опять я одна…
— Я ж говорю: заколотила бы хатенку, перешла бы на время к людям, — посоветовал Семен, окутав себя клубом дыма.
— Отсюда? — переспросила Маруся. — Нет, не уйду. Отсюда Митю проводила, здесь и дождусь его, если живой еще…
Семена передернуло.
— Ты не хорони его раньше времени!
— Кто хоронит? Я? — с надрывом выкрикнула Маруся и проворно дохромала до дверного косяка. — Ты погляди, видишь зарубки? Двадцать пять месяцев — двадцать пять зарубок. И ни одной весточки. От тебя от первого услыхала о нем. Порадовалась сначала, а раздумалась — еще горше стало. Придет домой — на что я ему с больной ногой!