— В вашем платке? — улыбнулся Глеб.
— Он теперь уже больше ваш, чем мой, — обрадовалась его улыбке девушка.
— Нет, пусть будет лучше все-таки ваш, но у меня. Анна, помедлив, сказала на это:
— Тогда нужно, чтобы что-нибудь ваше тоже было со мной. Глеб ничего не сказал, девушка подождала ответа, но не дождалась. Легонько вздохнула.
— Пойдемте.
— Что вы мне почитаете?
— Хотите вот это?
И Анна показала ему томик стихов молодого поэта. Глеб не знал о нем ничего. Он только испугался шутливо:
— А это не что-нибудь очень демоническое? Я этого не люблю.
— Нет, вы увидите — это чудесно и нежно.
— Вам так нравится?
— Да, я очень люблю эту книгу.
Они вышли из дома и поднялись на один из пригорков. Еще светило близкое к вечеру солнце, косые лучи его скользили, так едва прикасаясь к земле, что это было не на живое горячее солнце похоже, а, скорей, на гравюру о солнце, одну из тех старинных гравюр, которые так любила Анна, не отрываясь, глядеть.
«Отчего он совсем промолчал?» — думала она в то же время о своем, так сиротливо прозвучавшем без ответа вопросе. Но смотрела сбоку на Глеба и забывала об этой маленькой, причиненной им ранке, — такой он был бледный и такой светлый. Жалость и восторг — оба острые чувства, оба все возрастающие — охватывали ее.
— Я присяду здесь. Можно?
Он укутался мягким платком и прилег, тотчас закрыв глаза.
— Я буду слушать очень тихо и очень смирно. Читайте. Анна села возле и стала читать.
XVIII
Мелодия блеклой, вечерней души лилась из тех стихов. Это был тоже — закат. Молодой, едва расцветающий, чуткий и кротко молитвенный, сдержанный тонкий талант, но с закатною, отходящей душой. Не было в нем молодой крепкой веры в то, что сбудутся чаяния светлых грез, в прозрачной дымке заката скользила бледная, чарующая и манящая его убегающим в сизые дали покрывалом, покровом своим милая тень.
Глеб слушал, не открывая глаз. Эти стихи и голос девушки, произносившей их, и вечерний, разреженный осенью воздух, и легкость закатных скользящих лучей — все это истончало действительное вокруг него, легкой пленочкой свертывалось и улетало все то, что матерьяльным налетом скрывало тайную сущность вещей.
Читала, не отрываясь, долго Анна. Смотрела иногда на лицо его, и дышало это лицо тою же закатною тайной. Но неясны еще были еще последние знаки для девушки. Спокойная тихая радость веяла над душой ее.
Вдруг показалось ей, что Глеб уснул под чтение. Она перестала читать. Он лежал не шевелясь, не пугая очарований своих, но не спал.
— Глеб, — позвала так тихонько девушка, что если бы и не спал, не услышал бы, но думала, что он спит.
— Анна… — ответил он так же.
И, все не открывая глаз, протянул ей руку.
Она взяла ее и положила к себе на колени.
И так долго оба молчали. Потом Глеб ей сказал — так, как говорят, когда видят что-нибудь перед собою, всматриваются, различают подробности и передают их другому (он видел и вправду):
— Анна…
Все эти дни не звал он ее никак, не называл по отчеству, а теперь сразу так стал называть в ответ на ее едва слышимый зов.
— Анна… слушайте. Только что пили чай в саду под дикими грушами. Кончили. Теплый, тающий вечер. Весь двор в кудряво-зеленой шелковой траве, одной единственной на всем просторном дворе — птичья гречиха. Старое широкое кресло вынесли. На нем моя мать. У нее больные, опухшие ноги, их укутали платком. Деревенский, деревенский простор. А у ног ее мальчик, сел прямо на траву. Ему лет девять-десять. Острижен коротко, в рубашке, задумчивый: о больных ногах и еще о чем-то, что отсюда идет и расплывается на весь широкий мир до крайних его уголков. «Ну, почитай мне», — говорит ему мать. И он читает. Маленький томик. Еще меньше этого. Читает ей Тютчева. Любовью, инстинктивно приникавшей к его волнуемой зовами космических тайн, к углубленной и находящей прозрачную ясность душе, живой и растущей, как дерево, широкой, как деревенский простор, светлой любовью любила поэта. А мальчик чувствовал тайную мировую грусть, хотя не умел ни понять, не знал, как назвать ее, и с переполненным маленьким сердцем припал, зарыдав, к больным ногам ее. И ничего не спросила мать. У самой разрывалась душа, и незримые слезы ее отзывались стихийно во всех концах вечереющей земли. Она сказала мне: «Глебушка»… Тихо, как только что вы. «Глебушка, дай мне руку твою». Дал я ей руку. Она положила ее на колени. И так же молчала. Ах, как все повторяется! Этот вечер откуда-то тоже пришел. И вас зовут Анной. Мою мать звали так…
Глеб помолчал, Анна не обронила ни слова. Она крепко держала бледную Глебову руку.
— Только одно изменилось… — совсем тихо промолвил он, но тотчас перебил сам себя. — И вот слушайте, Анна. Не отпуская руки моей, другой расстегнула мать ворот и сняла с шеи крест… вот этот самый, что на мне теперь… И, надев на меня, сказала: «Я скоро умру. Носи его, мальчик, вместо меня»…
Голос у Глеба стал вдруг прерывистым. Нервно теребя рукою свой ворот, он расстегнул его и, сняв с шеи золотой, небольшой крест, протянул его Анне:
— Носите его вместо меня… Вы хотели иметь что-нибудь от меня. Мне носить его, знаю, — недолго.
С внезапно зародившимся и охватившим всю ее горячим порывом стала Анна возле него на колени и так же порывисто, быстро расстегнула свой ворот у кофточки и, все не отпуская Глебовой руки, трепетными концами пальцев искала свой крест.
— Возьми… Возьми и мой… — торопливо говорила она. — Будем как брат и сестра.
Глеб приподнялся и, открыв широко глаза, глядел на нее и не узнавал. Была Анна — и та, и другая. Кипящий внутренний ключ возбуждения напоил, пронизал ее всю, и пенилось в порыве его преображенное тело. Точно священная страсть охватила девушку с неведомой, впервые пришедшей к ней силой. В глазах горел и блистал, и переливался скрытый, но явный огонь. Трепетала нежная кожа ее, и краска румянца одной мягкой волной омывала лицо, спадая на грудь по стройной девической шее. И эта открытая так свободно, с порывом чистой любви свежесть девственных линий, эта невинная мягкость всех очертаний, вдруг просветленных и зажженных страстным порывом — обворожила, обошла извечными чарами своими размягченную Глебову душу. Это видение вошло в нее и навеки запечатлело себя, как в мягком воске растопленной церковной свечи.
И шептал Глеб, плохо сознавая слова:
— Как брат и сестра…
И дрожал в руке его золотой маленький крестик, и прощальными поцелуями касались Распятого, отлетая, косые лучи уходящего солнца.
— Как брат и сестра…
И не отрывал своих глаз от золотящихся, от напоенных богом вечерним, от поющих незримые гимны, девственных линий ей.
— Вот… Вот… Возьми его… — прошептала Анна, найдя. И ее крест был золотой, немного короче, но шире, несколько необычный, своеобразный по форме.
И на одно мгновение сошлись оба креста, и блеснули своей мягкою золотистостью в вечернем океане воздушных волн. Анна и Глеб обменялись крестами, и, приложившись губами к тепловатому, еще сохранившему аромат их тел, чистому золоту, спрятали их у себя на груди. И в одном, за секунду неведомом побуждении потянулись друг к другу и, закрыв глаза, коснулись легко и потом крепче, и совсем несознанно крепко прижались губами к губам, за мгновение перед тем целовавшим их обменные, их братские золотые кресты.
И одно струящееся розовое облако одело их в миг поцелуя воздушной своей пеленой.
XIX Пока было немного народу. Палицын занимал большую квартиру с высокими, светлыми комнатами. Было просторно и необычайно, почти преувеличенно чисто. Много книг и гравюр по стенам: несколько изображений Христа, тайная вечеря Винчи.
Глеб бегло, рассеянным взглядом окинул при входе картины. Что-то ему не понравилось в том, что было их слишком много, даже как будто и оттого, что иные из них действительно были очень хороши и значительны, но как-то не по-христиански нарядны. Он предпочел бы один образок — старинный, простой, потемневший.
Незаметный, невидимый червь ранил сердце его и неотступно и медленно сверлил свежую ранку. За минутой экстаза тотчас, не теряя мгновения, дал он знать о себе, и были смущающи и больны острые уколы едкого жала. Ни единым намеком Глеб не дал понять о них Анне, только вышел из дома несколько раньше, чем надо, тихо шел по дороге и вот пришел уже к Николаю Платоновичу, и здесь, при виде гравюр на стенах, возник в затосковавшей душе его лик Христа, наивного старого письма на темной древней доске.