Конечно, такая позиция автора должна была укрепить молодую пролетарскую критику во мнении, что Новиков «решительно …отчужден от настоящего"[19]. Следовательно, ему, повторяющему евангельские заповеди, заказано и движение к будущему, построенному на новых основаниях обществу. «Этот Моисей с Тверского бульвара не только не разобьет скрижалей, но будет упорно твердить свою заповедь, умиленно закатывая глаза…"[20], — злобствовали критики. Но они не заметили, что Новиков живописал не только ужас кровавых столкновений, из которых душа выходит неузнаваемо искореженной, не только «фантастическую явь», в которую превратилось ежедневное существование десятков тысяч людей. Он по-прежнему оставался писателем, которому дорого живое, сиюминутное, неистребимое бытие. Его герои — «из скромных скромнейшие» — не только живут в стихиях и бурях, ежесекундно подвергаясь опасности лишиться жизни или потерять близких, они в состоянии радоваться и «траве под дождем», и цветам «под опрокинутым ливнем». А самое главное воплощать собой «саму себе равную, неумирающую малую жизнь», которая просто на время, в «суровые эти и страшные дни затаилась».
Очень точно охарактеризовал это мироощущение, свойственное писателям неореалистам — Зайцеву, Шмелеву, Новикову, Сергееву-Ценскому — критик Ю. Соболев: у него «сама вечность» «единственная живьем ощутимая», «протекает через наше сегодня"[21]. Стоит вспомнить тот совершенно житейский эпизод из «Гарахвены», когда Груня и Таня задумали печь хлеб и у них «ушли дрожжи»: «Граненый стакан, горячий и пышный от пены, пролившейся через края, в Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой-то неведомый плод, исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы, и отдельными узкими струйками, как бы колечками пружинясь, сползала по ним; объемистых несколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелиного роя, упали на медную дощечку…». Кажется, мы присутствуем при каком-то священнодействии. И совершенно закономерно сравнение с медом, который Груне напомнила эта живая дышащая пена. Мед всегда воспринимался как божественный дар мудрости, а в русской православной традиции он еще наделялся и значением изменения, перерождения личности в результате посвящения. А насколько важна была для Новикова медовая символика, можно судить по уже известному нам рассказу «Пчелы-причастницы» (1912), по тому, какие цвета — медовый, пчелиный, вечерней зари, свеч восковых («солнечный луч осветил часть волос ее, и растопилось золото-воск, и засияло живою водой») — сопутствуют образу мученицы Наташи в «Золотых крестах».
В таких приобщенных «какой-то важной тайне», полностью породнившихся сестер превращаются Груня и Таня. Поэтому и смерть Груни-Аграфены (опять значимое в поэтике Новикова имя!) от случайно разорвавшейся на улице гранаты заставляет Таню окончательно определиться: невозможно, немыслимо далее попустительствовать убийствам. И от жениха, ранее принимавшего участие в уличных схватках, она требует неучастия в бессмысленной цепи убийств.
Стоит ли удивляться, что эту повесть назвали «обыкновенной сентиментальной и скучной агиткой на тему «Не убий"[22]. В это время и жестокую парафразу на темы «Преступления и наказания» Достоевского — рассказ «Жертва» — предпочитали трактовать всего лишь как нарушающее историческую достоверность повествование (мол, в 1921 г. ни людоедства, ни рыночной спекуляции не было!)[23].
В этом рассказе раскрываются муки голодной и страждущей деревни. Русская литература неоднократно обращалась к эпопее путешествия за хлебом в голодные годы. В памяти читателей жива повесть А. Неверова «Ташкент — город хлебный» (1923), в которой юный герой переживает все этапы взросления, проходит суровую школу жизни (болезни, голод, смерть близкого человека), но выходит из всех испытаний победителем. Конечно, жизнеутверждающий пафос неверовского произведения в наибольшей степени соответствовал ожиданиям революционного строительства и должен был затмить (и совершенно затмил!) горькую и даже отвратительную правду повествования Новикова о маленьком звереныше, которого и обстоятельства подталкивают к убийству, но у которого и душа полностью созрела для его свершения.
Мы знаем, что к темам преступления, раскаяния, искупления Новиков обращался не раз, под различным углом зрения рисуя переворот или отсутствие такового в душе человека. Характеру маленького, по-мужичьи рассудительного Никандра, совершившего зверское убийство старушки Агафьи Матвеевны, кстати, единственной, кто с ним, голодным, поделился куском хлеба (напомним, что и здесь Никандр расправляется с добротой), заставившего своего немощного брата Леньку убрать свидетеля злодеяния, — ее внучку — писателем дан сложный психологический рисунок. С одной стороны — какая-то маниакальная, сладострастная жажда крови, готовность к надругательству над живым, желание причинять боль, абсолютное вненравственное бессердечие, с другой — момент просветления, когда ощущает он «досель незнакомый ему припадок тоски и мучительной жалости» ко всем оставленным в деревне родным, когда он пальцами нащупывает на лице «две капли, холодных, как ночная роса». Но это просветление ничего в нем не меняет. И в колонии для малолетних преступников он ведет себя, как и прежде: угрюмо, настороженно, в то же время оставаясь исполнительным надежным работником. А его младший брат не выдерживает свалившегося на него несчастья-преступления и потихоньку сходит с ума, а затем и умирает.
Но для Катерины, Ленькиной матери и мачехи Никандра, и тот, и другой — «жертва неведомая», и она молится за преступника так же, как за несчастного сына. И эту позицию разделяет Новиков. И для него они — «равно и свои, и чужие» — принесены в жертву тем политическим распрям, тем призрачным целям, достижение которых не способно принести ничего благого. Как и Катерина, он готов заступиться за всех детей, не отдавать их пожирающему дух Молоху революции. Больнее всего пережитое отзывается в детях. И о подстерегающих их неокрепший дух испытаниях, об их мучениях счел своим долгом поведать писатель.
И «Гарахвена», и «Жертва» появились в сборнике, изданном в Берлине (1923). Ему Новиков предпослал в качестве эпиграфа свое стихотворение, свидетельствующее о той боли за родную страну, которая переполняла сердце художника. Это стихотворение 1921 г. можно расценить как клятву верности и любви к родине, как памятник пережитым ею страданиям:
И все же, несмотря на поразительную по чистоте и пронзительности интонацию, сохраняющуюся во всех произведениях книги, которую держит в руках читатель, его надо честно предупредить: перед ним не легкое (в смысле не легкомысленное) чтение. Оно настраивает на серьезный, тревожный лад, будоражит нервы, заставляет вглядываться и вдумываться в прочитанное. Затруднение вызывает подчас и авторский стиль. Почерк писателя в эти годы еще не устоялся, не определился в той ясности, музыкальной ритмичности, которая в целом будет свойственна ему позднее. «Великий надрыв» нередко соседствует с «подлинным мистицизмом», «подлинно реалистические зарисовки"[24] сменяются лирико-экстатическим пафосом. «Неровность» творческой манеры Новикова подчас явственно ощутима. «Иногда перед нами настоящий художник, с талантом нежным и тонким, а рядом непростительная банальность образов и необычайная наивность мысли"[25], — писала Н. Петровская. Но задача читающего сквозь порой вычурные образы ощутить «чувственную стихию», парящую в произведениях, погрузиться «в дышащие теплом недра физического бытия человека», уловить «волнующую милую телесную сущность» описываемых художником вещей. И тогда почувствуешь великую «слиянность с родной землей"[26], расслышишь тонкую, ажурную словесную инструментовку, полюбишь «утонченность и ритмичность словесных сочетаний"[27].