— Откуда же, Груня, зачем?
— Я и сама так-то думаю, откуда он взял? А все ж таки, это сам тятя прислал, — сказала она не без видимой гордости и положила поросенка на стол.
— Деревенский один приезжал, без меня, сама не видала. И наказал, чтобы готовилась, на этой неделе и папаша приедет — за мной!
Груня при этом всплеснула руками, крепко переплела и от восторга зажала их в фартуке между колен.
— Тятя вернулся здоровый, веселый… так сказывал Митрий, — продолжала она. — Целехонький, истинный Бог. Поедем теперь, избу ему уберу… Милая барышня, вместе поедемте, ей-Богу — ну… право!
— Да как же ты пробралась? На улицах что?
— На улицах… страсти Господни! — подхватила с живостью Груня. — Стреляют, не приведи Господь, и все, как на насести, попрятамшись! В деревне у нас такого и не слыхать, сколько жила… Ну, а так, особенного чего-нибудь — ничего. Я было утром, хотела побечь, посмелей как-то днем, да забоялась — маманька увидит, поросенка не даст. Я и то потихоньку его из чулана… Уж вас, барышня, очень хотелось порадовать, и так затомились небось! Куда его тут у вас схоронить?
— Ну что ты… — ответила Таня смущенная и тронутая.
— А никто у тебя… на улице… не отнимал? Не обижали? — спросила Людмила Петровна.
— Ну что вы, барыня, а я дам? — бойчась ответила Груня. — Да и народ, небось, не чужой, все тот же мужик деревенский! Кто ж меня тронет?
— Отцу-то оставила адрес? — спросила и Таня после молчания.
— А как же! Самую эту, вашу бумажку подружке передала. Приедет, приедет… голубчики!..
Груня, казалось, готова была закружиться на месте, Таня ее не узнавала, веселым таким не доводилось видать ей хохлатого принца.
Не прошло и четверти часа, как Груня, уже в полосатом переднике, подаренном ей Людмилой Петровной, надувала круглые щеки над самоваром, расставила в маленькой кухоньке складную кровать, прикрыла ее деревенским, из лоскутков одеялом и даже, лизнув несколько раз, приклеила картинку у изголовья — на сиреневой ветке двух голубков.
О поросенке Груня и слышать ничего не хотела — это для барышни Тани, для всех, и на другой же день ели и суп, сладкий, напоминавший молочный, и вечером студень. Тане, может быть, было крошечку стыдно, но ела она с аппетитом. И вообще так кстати и хорошо, что в тяжелые дни появился в их доме словно веселый зверек, хлопотливая мышка. О Васе Груня не знала, ей ничего не сказали. И это тоже, кажется, было правильно. Девочка тихо резвилась и радовалась, уйдя от маманьки, и тому, как здесь тепло и не бранят, и что у милой своей она барышни Тани, и скоро приедет отец. И, может быть, эти несколько дней были в жизни ее из самых счастливых. Иногда, забываясь, стоя у примуса, который и веселил, и забавлял, немного однако ж и устрашая, напевала она свои деревенские песенки, издали было похоже — трубит на вечерней заре беззаботный комар.
— Знаешь, милая Танечка, — сказала однажды Людмила Петровна, — девочка эта как доброе предзнаменование нам, и порой мне теперь кажется, что все у нас обойдется. Я от души ее полюбила. Жалко будет ее отпускать.
И для Тани забота о Груне из тяготы обернулась в отраду и облегчение.
Сегодня поставила Груня ситные хлебы, по-деревенски; муки было немного у Людмилы Петровны, и с вечера девочка просевала ее с кропотливым терпением через маленькое суповое ситечко за отсутствием настоящего сита, потом замешала, укутала шубкой и поставила на сундучок.
Закваски нигде не достали, но дали соседи, через лестницу, немного дрожжей: не совсем это правильно, но что же поделаешь? Людмиле Петровне занездоровилось, она прилегла, самовар стоял на столе; повозившись у себя притихла и Груня. Таня сидела одна, под монотонную песнь самовара ей сделалось вдруг так непомерно тоскливо, что, спасая себя, преодолевал мертвую тяжесть, давившую плечи, поднялась она от стола и окликнула Груню, та не отозвалась. Таня позвала еще раз; тихо. Весь дом был как бы мертв; и за стенами странная воцарилась, такая теперь непривычная тишина. Тане сделалось страшно, она взяла свечу со стола и через переднюю прошла, тихо ступая, к Груне на кухню. На деревянном столе у нее было так чисто, как если бы готовилась к праздникам, но молодая усталость видно ее одолела на полдороге: с полотенцем в руках, свернувшись комочком, свалилась она на подушку. Наклонившись, расслышала Таня тихое посапывание девочки; свеча задрожала в руке: почему — неизвестно. Таню забила как в лихорадке такая нежная, острая жалость, какая и редко пробуждается к людям, скорей же — к больному животному, котенку, щенку. Это не было чувством — человеческим только, но чем— то значительно большим: это живое в минуту тоски потянулось к живому и ощутило его; радость и скорбь смешаны были в одно: радость о жизни, чго вот в небольшом этом тельце заключена и дышет, теплеет в нем среди гробовой тишины, и скорбь о ее скоротечности; ощущения эти вместе завязались в один жалобный жгут.
Таня поставила свечку, наклонилась над девочкой, оправила ей ноги, подушку. Груня тихо вздохнула, как бы в ответ, и улыбнулась чему-то во сне, одна из косичек отбилась с виска и узкою змейкой поднялась по щеке, обрамляя небольшое, теперь розовевшее в пламени свечки грунино ухо. Таня молчала, но где-то, как бы на дне потайного колодца, вскипали горячие слезы: спящая девочка, маленький этот человеческий дух, прозванный на земле принцем индийским, была для нее в эти минуты — сестрою; тихонько скользнула она на колени, пол был прохладен, и сторожа, не отрываясь, глядела, оберегая ее покой. Тишина продолжалась, горела свеча и, казалось, слышала Таня, как в тишине протекает неспешно само неспешное время.
Вдруг девочка вздрогнула, открыла ресницы, приподняла над подушкою голову и круглыми от сна и изумления глазами, молча несколько секунд глядела на Таню. Потом быстро она соскочила и бросилась поднимать и обнимать сидевшую перед ней на полу молчавшую барышню.
Тут только слезы пробили себе дорогу у Тани; она не стыдилась их, крепко целуя горячие грунины, с запахом сна, заалевшие щеки.
— Знаешь, — прерывисто говорила она в промежутках, не зная, что ей сказать — знаешь… я ведь совсем не умею… как это дрожжи… хотела спросить.
И она увлекла Груню в столовую, потом, сообразив, повела ее в Васину комнату. Там вместе, теснясь, открыли они дверцы у печки; оттуда пахнуло теплом, жаром углей и некрепким, но раздражающим и как бы несколько винным ароматом дрожжей. Груня, пригнувшись, увидела первая:
— Батюшки, Господи! — закричала она. — Глядите-ка, дрожжи ушли!
Граненый стакан, горячий и пышный от пены, пролившейся через края, в Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой то неведомый плод, исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы и отдельными узкими струйками, как бы колечками, пружинясь, сползала по ним; объемистых несколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелинаго роя, упали на медную дощечку у печки. Груня тихонько пошевелила пальцами и глядела на барышню, стоящую со свечей, у обеих глаза светили тепло, смущением и восторгом, как если бы вместе нечаянно подсмотрели в ночи большую какую-то важную тайну.
— Как хорошо, как полно — сама про себя прошептала Таня чуть слышно; Груня же весело и неизвестно чему рассмеялась.
— Как мед — сказала в свою очередь и она. Потом обе вместе ставили тесто, снова его, как младенца, кутали в шубку, пили, покончив с делами, полуостывший, с апельсиновым соком, превкусный чаек, чему-то смеялись, припоминали детские глупости и разошлись уже во втором часу ночи. И только раздевшись, ложась, Таня вдруг поняла: тишина; стало быть, кончилось; стало быть… что же? Сердце ее забилось, забилось… Но она не дала места тревоге. О, наши судьбы не в наших руках, — смутно соображала она, засыпая.
— И жизнь, да и через смерть, бессмертная она.
IX Предчувствия Таню не обманули: день, наставший назавтра за этой короткою ночью, странно спокойной, исполнен был впечатлений, событий, тревожных и страшных вестей, смерти и жизни; был он как чаша, льющая через края, и судьба Тане судила испить его полностью.
Часу, вероятно, в шестом, на рассвете, Таня услышала стук с черного хода. Накинув на скорую руку капот, она побежала; холодный воздух от пола охватывал ноги и подувало на самое сердце. Но она уже знала непостижимо уверенно: Вася!