Да, это был он — бледный, обветренный, полузамерзший. Таня не спрашивала; крепко его охватив, как бы одним поцелуем хотела вдохнуть в него жизнь. Он зашатался в дверях, увидев ее, почувствовав ласку; силы его почти оставляли.
Первый вопрос его был:
— Кто это спит? — в нем прозвучала тревога. Таня сказала про девочку.
— Пойдем же, пойдем! — Она потащила его, тиская руки, отогревая, снимая шинель. — Я тебе кофе сейчас. Сядь скорей, сядь… Или приляг.
Вася глядел на нее, ничего не говоря. И только теперь заметила Таня свежий рубец вдоль щеки, но главное были глаза, они останавливали: Вася как бы не полностью еще понимал, что он дома; беспокойство, настороженность не покидали его. Наконец, опустился он в кресло, тяжело, как бы рухнув; закрыл рукою глаза.
«Ничего… ничего… — про себя быстро и деловито в эти минуты думала Таня; мысли мелькали одна за другой, как острокрылые ласточки. — О, ничего… Я отогрею его, он отойдет. Он любит меня. Он едва на ногах. Кофе скорее! А шрам… Господи, Господи, что же он вынос за эти дни!»
Но и какая-то тяжесть хлопьями оседала в ней, что-то мешало вздохнуть так глубоко, как бы хотелось, как было бы надо вздохнуть — до последнего дна — вздохом освобождения.
Вася сказал, не отнимая руки:
— Убит Никодим, убит Капельницкий… Петя Бессонов расстрелян. И я… я бежал. Сегодня. Случайность… спасла.
Таня сделала над собою усилие, у ней потемнело в глазах; она прислонилась к притолоке.
Вася снял наконец руку со лба.
— Но я не сдамся им. Нет! — выкрикнул он громко и тяжело; попытался даже привстать, но безуспешно; это было похоже на бред.
Таня стояла, глядела, ноги ее тупо немели.
— Таня, — позвал он вдруг тихо и жалобно, точно издалека. — Подойди ко мне, голова болит… силы нет… смертельно… да.
Она подошла, обняла его голову и стала гладить по волосам; опять тот же смешанный запах, как и тогда, в первый день, смутно достиг до сознания: сырое сукно, свежая кровь.
— А ты… — спросил он тихонько, глядя снизу вверх, с трудом одолевая свинцовую тяжесть надвинутых век — ты… не разлюбила меня?
И опять Таня ему ничего не сказала, только крепче руками сжала горячую голову. Он понемногу затих, потом в полусне сказал еще:
— Дай папиросу.
Таня подумала, что у него действительно, начинается бред, раньше он не курил; папиросы она не дала, а перевела и уложила его на диван.
Вася тотчас же уснул. Вскоре проснулась Людмила Петровна, окликнула. Таня ответила ей:
— Да, да… вернулся!
Но не побежала, не обняла, не излилась в благодарных слезах. Что это было?
Встала и Груня, день начался. Вася все спал. Таня сама не понимала себя и, накинув платок, побежала к Оленьке Званцевой.
Как в это утро пришло все в движение! С опаскою, робко сначала, потом все смелее, выползали люди, за ворота, калитки — бледные, точно сидели без света год на неделю. На улицах растерянность, недоумение и недоверие: смутные чувства. Но мимо всякой политики, редких сочувствий и частного негодования странное ощущение легкости, элементарной свободы — выйти на улицу, пошевелить головой, обернуться — все это было как внове, как впервые обретенное. Чем именно кончилось, как — не все понимали, судили, рядили по-разному, больше помалкивали — из осторожности, но все ощущали равно, какая на свете великая есть благодать — хотя бы и над простреленной крышей увидеть… увидеть опять и синее небо, и темную тучу на нем, тени и свет, ворону на дереве. И к первобытнейшим этим, не человеческим только, а и для всей живой твари понятным и близким чувствам и ощущениям присоединялось еще, освеженное и обостренное, уже и людское, хотя и всего только дикарское, ненасытимое любопытство. Проголодавшийся глаз с великим восторгом к душе безотносительно ловил и подмечал всякий снаряд, засевший в стене, свороченный столб и сбитую вывеску, высокий брандмауер, подобный больному, только что вставшему и тяжело изуродованному оспою, и легкомысленно веселые рядом розетки лучей на стекле у круглых и аккуратных отверстий, кучки разобранных коротеньких рельсов, бурую глину сверху камней — ту самую, что некогда, в давние годы, подстилала бока лесистых оврагов, сбегавших к Москва-реке, прохладной и тенистой.
Быстрым и невнимательным шагом шла Таня между людей. Общий элементарнейший вздох облегчения не чужд был и ей, но точно пелена легла на глаза, все виделось в дымке, в тумане: словно бы и себя смутною тенью видела со стороны.
У знакомых ворот она остановилась, помедлила и… повернула назад: чем тут помочь? что скажешь и чем оправдаешь всякую смерть?
Но и домой Таня не торопилась. Стояли в душе ее и впечатления утра; девушка снова перебирала их, тяжело, как страницы каменной книги, перегибая листы. Откуда же эта на сердце, в груди, давящая тяжесть? Вася вернулся, а облегчения нет. На том же углу, что и тогда, увидела Таня кучу детей; с весельем они, друг перед другом на перебой, собирали патроны, осколки снарядов.
Два-три запоздавших вояки, из тех же все, рыженьких, худых и угловатых подростков, чернорабочих сотворенного дела, вскидывали деловито на плечи все еще не слишком умело длинные, не по росту винтовки. Вид у них был у самих неопределенный, после тяжкой страды точно они недоумевали: кончилось, ну, и что ж? и дальше?.. Глядели на них прохожие — кто с опасением, кто с любопытством, явно недоброжелательным.
Однако под взглядами они не смущались и не торопились. Обдернув свои на холоду пиджачки и зайдя в угловые ворота, одного из своих поставили сторожем. Минуту спустя из ворот показались носилки, двое вошедших шли позади, впереди же — один бородатый солдат; на носилках прикрытое драной шинелью лежало, согнувшись в колене, тело рабочего. У него был худой, хрящеватый, уже заострившийся нос, глазницы впали глубоко, сине. Небольшая толпа расступилась, давая дорогу. Один господин в меховой низенькой шапке отошел два шага и с остервенением плюнул. Таня закрыла глаза.
Когда она снова открыла их, взгляд ее упал уже дальше. Но ее переулку также веселая высыпала из дворов детвора, и издали Таня различила желтый Грунин платок; между ребятами с одушевлением копался на мостовой и вихрастый индийский худенький принц.
«И Вася стрелял, и он… убивал», — наконец и словами назвала сама себе Таня то самое, что так глубоко томило в груди, и у самого сердца пробежал холодок. Как к последнему прибежищу жизни, быстро она перешла через улицу и почти побежала, не упуская из глаз желтый платок.
Груня также ее увидала и побежала навстречу, в припрыжку, смешно и неловко махая руками.
— Барышня, барышня! А вам два письма — еще издали громко кричала она. — Цельную неделю в швейцарской лежали, только сейчас и отдал.
Таня бегло взглянула конверты: от Елены и из дому.
— Спасибо, — сказала она. — Пойдем-ка домой. Что у нас там?
— Барин проснулись, кушают кофий. А я… я сейчас, только в лавочку сбегаю.
— Приходи же скорей, — сказала ей Таня, и внятно, в ту же минуту, ощутила в себе беспокойство за Груню; смутно при этом подумала: «Вот также и Никодим… почему я тогда же… знала вперед?»
— Сею минуту приду… — все еще зараженная детским весельем, бойко и беззаботно отрапортовала ей девочка.
Быстро она тряхнула косичками и ускакала; Таня еще поглядела ей вслед и одно за другим распечатала оба письма. Начала было из дому, потом от сестры, потом опять взяла первое. Шла и останавливалась.
В первом писали, что там неспокойно, звали скорей. Лена… как странно… да, все-таки так; молчала шесть месяцев и вот: «Я поняла, есть только два стана, и я себе — выбрала»… Как? И она… раньше почти ненавидела — с ними теперь, вот с этими? А почему бы и нет? Обе сестры — что ж, и мы с нею, как через пропасть, в разных мы лагерях? Нет, отчего? Я ни в каком… — быстро шептала и комкала Таня письмо.
И тотчас взяла опять из дому. После длинных и ровных привычных строк матери (отец никогда не писал) взгляд Танин упал на приписку Ирины; она жила теперь дома, в институте разгром. Приписка, должно быть, спустя несколько дней, письмо залежалось. Детским еще, ломаным почерком Ирина писала: «А у нас беда, дом наш сожгли, все разнесли, живем теперь в старом амбаре, Левушке холодно. А особенно изо всех отличился Грунин отец; всю скотину побили и растащили. Где она, Груня? Скажи ей, если увидишь, что я не сержусь. Холод у нас. Приезжай. Ничего у нас нет».