Таня была уже у ворот, когда позади раздался оглушительный взрыв. Она приостановилась, мысли ее сразу разбились и каждая осколками ранила сердце. Дом их сожжен… Лена… И откуда б он взял? Бедная Груня, отец ее взял поросенка у нас… «Но я не сержусь». Что ж это, взрыв? Бегут и кричат. Надо идти. Как все смешалось в одно… невероятно. И где же тут целое? Где ж это Груня?
Таня только что скинула шубку, на сердце стояла, не уходя, ощутимая боль. Вася в дверях, освеженный и вымытый, глаза его ясны; глядел он и улыбался, Таня видела все как сквозь пелену. Людмила Петровна, счастливая, в столовой наискосок перетирала посуду.
— Танечка, что-то шумят, — сказала она. Действительно, несколько ног топтались у лестницы.
— Ты дверь не закрыла?
Но не успела Таня ответить, как незапертую дверь открыли снаружи.
— Да здесь же, я вам говорю, я эту девочку знаю, — послышался чей-то мужской простуженный голос.
Таня увидев, взмахнула руками, земля поплыла из-под ног. Она точно знала всегда, видение это было всегда: маленький принц, легонький, очень худой, легко колыхался в чужих, заботливых чьих-то руках, он был уже мертв; угловато поднято было плечо, косички торчали у щек.
— Игра до добра не доводит, — услышала Таня еще все тот же простуженный голос. — Видишь, девчонка ногой ее, проклятую… играючи.
Х Вечером в маленьком флигеле горели у изголовья покойной желтые свечи. Таня, как некогда «пташек», золотоволосым первосвященником безмолвно сопровождала на дальнем пути отошедшую свою любимицу Груню. Робкий, взъерошенный, дико худой, на кухне пил чай Рыжий Никита. Он ничего не говорил, плохо его слушались руки, пил чай, как если бы делал тяжелую непомерную работу, но от нее отказаться было нельзя.
Людмила Петровна с тревогой глядела на Таню. После того, как упала, долго не приходила в себя, а когда и очнулась, не плакала и не томилась, странно была скупа на слова, сама захотела Груню обмыть и убрать; с Никитою встретилась ровно, несколько строго, как старшая. Тот два уже дня ждал, пока стихнет стрельба, у московской кумы, у маманьки.
С Васею также она не была разговорчива, только по временам ловил он ее на себе пристальный взгляд; ничего за весь день Таня не ела.
После вечернего чая она настояла, чтобы Людмила Петровна легла. Вася не спал, сидел у себя. Поздно уже, после двенадцати. Таня его позвала.
Она взяла его за руку и подвела к покойнице Груне. Девочка точно спала. Тепло золотились при свете свечей мягко промытые Танею волосы, теплела щека. Таня поправила белую, у худеньких плеч простыню.
— Вася, — сказала она с какой-то простою торжественностью — эта невинная жертва… Послушай, если ты хочешь, чтобы я стала твоею… чтобы любила тебя…
Волнение помешало ей кончить. Вася крепко, вперед соглашаясь, взволнованный, сжал ее руку; в тишине по-необычному странной столовой, похожей на церковь, мелко потрескивал воск да из кухни было обоим явственно слышно, как Грунин отец беспомощно плакал во сне.
Таня ответила на пожатие Васи коротким пожатием и коротко также, быстро договорила:
— Так никогда… никогда! Слышишь, нельзя убивать.
1917–1919 гг.
ЖЕРТВА
Вместо эпиграфа
Давно о родине уста Не открывал я — колос в нивах Ее полей, в ее разливах Расплеск волны, листок куста.
Но вместе с ней в тревожной дрожи, В предсмертном пульсе бился я:
Тебе ль я, мати, судия — Тебе, кто всех земных дороже?
Разрыта заступом земля, Но и в преддверии могилы, Но и за гробом будут милы Родимые твои поля.
В душе земной запечатлен на, В душе бессмертной оживи, И если отойдешь в крови, В любви моей почий нетленна.
I
Путешествие в Москву задумал Никандр, а Ленька за ним увязался. Так было всегда: старший выдумывал, а Ленька без брата ни шагу, и от него ни на шаг.
Никандру пошел с Рождества тринадцатый год, но упрямая голова его торчала колом, как у матерого заправского мужика, жесткие волосы, густо пропитанные потом и пылью, плотно бывали прижаты зимнею ватною шапкой, с которою он не расставался и летом, а на шее торчали грубо отогнутой рыжею щеткой; над ухом колянились веером. Когда порою Никандр начинал с упорною тупостью скрести у себя на затылке, грубый ноготь его с трудом продирался сквозь войлок волос, как если бы пальцем надобно было проникнуть через голенище солдатского толстого валенка; проходило не менее четверти часа, прежде чем он достигал своей цели, а предприятие считал завершенным, как острая боль, наконец-таки, заглушала мучительный зуд. С чувством глухого удовлетворения вытаскивал он тогда занемевший свой палец и внимательно, долго разглядывал, как густая свежая кровь медлительными алыми жилками продергивала грязную отопревшую кайму вокруг ногтя; возможно, что зрелище это казалось ему даже красивым. Кровь вообще привлекала его.
Когда на селе, бывало, резали скот или перед Рождеством палили свиней, Никандр бывал непременным и самым внимательным зрителем: первым являлся и из последних долго еще не уходил, следя, как за людьми следом являлись собаки и с жадностью слизывали кровавые тяжелые сгустки с холодного снега. Порою при этом невнятное и темное наслаждение заставляло глаза его суживаться, между тем, как острые скулы косо ползли к мочкам корявых ушей. Было похоже, как если б у мерина, застоявшегося в каляном своем хомуте, размотали супонь, и оглобли, освобожденные, — концами тронулись врозь, раздвигая клешни хомута, Никандровы губы — в улыбку…
Ленька на брата не был похож. Волосенки его, цвета сосновой доски, свежеотструганной, мягко пушились над головой; бледно-лазоревые безвыразительно ясны были глаза, тонкие ноги сквозили под рубашонкой — бог его знает, кого этот мальчонка напоминал: не то одуванчик на несколько согнутом стебле, готовый развеяться по ветру, то ли барашка, приуготованного пасть под равнодушной рукой. Ручонка одна у него, правая, плохо владела и медленно сохнула: неловко мать на полатях его приспала, как был еще Ленька младенцем. Вывих не вправили, и Ленька не мог и теперь дохлой рукою своей, как брат ее называл, даже перекреститься, чтобы от боли не сморщиться. Шла в эту пору Леньке седьмая весна.
Семья их вся была на уклоне. Правда, земельки ныне прибавилось, как господа, покинув в селе Подъяремном поместье, тайком укатили куда-то, слышно, что за границу, а над подъездом их дома повесили вывеску: «Волостной Подъяремный Совет». Жизнь с этих пор пошла кувырком, точно плотину прорвало, красные дни наступили и полная вольная волюшка. Особенно памятно: в деревне Холмах разгромили завод, казенку катили и бочками, и разбивали тут же, черпая кто полной пригоршней, кто картузом, а кто, охмелев, совал прямо и бороду. На веселье сошлись из семи деревень, и общим счетом опившихся было насчитано двадцать один. Завод подожгли, спирт отпылал, но все же осталось еще и на поминках опохмелиться. Потом принялись за хозяйственное, делили машины и скот, книги тащили из барских покоев, всякую утварь, не обходилось без драк. Старики на селе, конечно, ворчали, предупреждали, но из слов, как из мякины, веревки не свить… Две из господских вещиц попали и к Болдыревым, одна пустяковая, но детей приводившая в полный восторг, особенно Леньку, другая была предметом мучительной зависти для всех подъяремных девиц, когда бы ее не постигла злая судьба; но вместе с тем и смешная отчасти.
Была у братьев сестра, толстая девка Маланья. Красные щеки ее, маслянистые, налиты были так туго, что более нежная кожа, пожалуй бы, лопнула, но у Маланьи выдерживала и только так наплывала в глазницы, что глядели глаза словно в щелку забора; к тому же крепка была спать, по природе ленива, на оба уха туга, но за всем тем бойка и смешлива. Парни любили ее за широкие бедра, толстую грудь и за то, что своей полнотой была не скупа. Помимо всего остального, была она и нарядница, принимала подарочки, в ее сундуке много было напрятано. Подруги над нею смеялись, но и завидовали, а кое-кто и себе косицы стал завивать, шеи открыли. Но изо всех только Малашка умела рискнуть. Драгоценный пакетик однажды привез из Москвы Федька Кривой. Он не только глазом был крив, но вдобавок еще и кривобок, зато и весьма оборотист и, по своей красоте, на подарки должен был сильно щедритъся. Это было воздушное платьице, розовый тюль, волна на волну набегала внизу, открытая грудь, а рукава точно растаяли, и все оно словно светилось. Федька сам рассказал, что продала его на базаре красавица-барышня, наверно, княжна, не иначе, так была деликатна, тонка, ровно тебе перед образом свечка, и при этом заверила, что платьицем будут довольны, что шила его не простая портниха, а сама императорская, и по фамилии Фрюлина, или каким-то все фрюлинам императорским шила, этого Федька точно не мог пояснить, но только что платьице это было прямо пирожное, и отдал за него покупатель целых пятнадцать фунтов муки.