Выбрать главу

Малашка при виде его не смутилась и Федьку отблагодарила отлично, а через два дня надела обновку, и зрелище вышло великолепное. Могучие члены ее были так плотно облиты розовой пеной, что платье сидело на ней, как вторая природная кожа, открытые груди, крепко обтянутые, напоминали двоешку апорт, довисевший на солнце до конца сентября, а круглою репой лицо с завитыми косицами улыбалось и в церкви. Да и многим было, как говорят, а то воскресенье не до молитвы, дьячок Евстигнеич два раза спутал напевы и вообще голос его звенел в этот раз скорее, как у козла, а батюшка отец Михаил, как подошла она ко кресту, даже слегка отворотился и поглядел разве вполглаза. Вышел, надо сказать, великий соблазн, но все это девку только взманило, а старики не знали, куда и глаза девать — от стыда и от огорчения.

И вот совсем немудрено, что именно ей, этой Малашке, досталось при дележе, правда, еще до этого платья, господское зеркало, стоявшее у барышен в спальне. Двое парней сообща, как видно, не из ревнивых, сначала его припрятали возле амбара, в глухое местечко, а под вечер перенесли к Малашке на двор и поставили в клеть. Зеркало было высокое, в человеческий рост, узорная рама с боками изогнутыми тускло поблескивала старинною позолотой. Купидон сидел наверху и целил стрелу. Малашка впервые могла так себя лицезреть. Однако же в дом перенести не сразу решилась, и без того отец, как случался не в духе, грозил ее выгнать совсем. Ловко она таила сокровище у стены под соломой, но то и дело бегала в клеть полюбоваться собой. Какая-то даже задумчивость в те дни ее посетила, так нравилось ей глядеть на себя. Бог знает, что это было за зрелище, если б взглянуть со стороны. Амур со стрелой целил и целил ей в грудь, горячее солнце било сквозь щели плетня, пахло навозом, мухи роились над свежей недавнею кучею, тихо, пустынно, и, как завороженная, не сводила Маланья узких своих, пристальных глаз. Кого она видела? Может быть, русскую девку времен революции и коммунизма, а, может быть, это глядела и улыбалась богу Амуру, завидев с кургана его сияющий лук, землею рожденная, каменная баба сама, красавица скифских наших степей?

Неосторожность ее погубила, и безмолвные эти радения закончились скоро, прискорбно. Маланья оставила зеркало на ночь, забыла прикрыть, или, быть может, хотела еще покрасоваться. Ночь была видная, месячная. Телка, стоявшая в клети, на ночь была слабо привязана, и понемногу веревку она размотала. Странно блестевшая гладь, должно быть, ее привлекла. Она подошла ближе к стеклу и любопытно уставилась мордой. Такая же морда оттуда двинулась к ней. Она отскочила, скрылась и та. Эта игра повторилась не раз. Это было, конечно, и страшно, и непонятно. Телка глухо завыла и стала копытом скрести навозную землю, другая ответила тем же. Так еще постояли они, обе готовые к бою. Этим было все решено. Кровь налила им глаза, они повели ими на сторону, сгорбили шеи и ринулись.

Рев был ужасный, Маланья вскочила и бросилась в клеть, за нею отец.

С разбегу телка пробила не только стекло, но и фанеру, что была за стеклом. Она отпрянула прочь и поволокла за собою всю раму. Морда ее была вся в крови, она билась копытами и испускала жалобный полурев, полустон. Не так-то легко животному было помочь, оно металось, изнемогало, преклоняло колена и с хрипом кидалось опять. Наконец, все же ее прикрутили веревкой, отбили углы, в кожу вонзившиеся, и телку освободили. Устало она прилегла в углу на солому и все пыталась лизнуть языком кровавое свое ожерелье, а прибежавший Никандр стоял невдалеке и тупо-внимательно, по обычаю, глядел, как через рыжую шерсть проступала и скатывалась прерывистой струйкою кровь.

Старик Степан Болдырев в эту ночь снова нашел себя. Он распорядился промыть раны на шее, вынуть осколки стекла, а когда Маланья все это закончила, всем велел выйти вон, а дочери приказал спустить с себя юбку. Покорно она повиновалась, а отец не спеша снял свой ремень и отстегал пряжкою дочь; она не издала ни звука.

Много по этому случаю на селе Подъяремном было насмешек, веселья. Не все еще по домам полегли, и происшествие стало известным в ту самую ночь. Кое-кого нетерпеливые сплетницы даже подняли с постели. Только Ленька один ото всей кутерьмы не проснулся. Крепко он спал, рядом с ним на столе блестел полусерпиком небольшой, бронзовый, по ободку немного погнутый, дорожный будильник. Он-то и был тою второю вещицей, что перепала в их избу из барского дома. Леньке было позволено матерью его заводить. Он с этим делом быстро освоился и дохлою ручкой ежевечерне накручивал, не без усилий, тугую пружину. К этой забаве привыкли, и так постепенно в доме у Болдыревых роль петуха начал играть — господами привезенный из чужедальних краев иноземный будильник.

II

Шли дела на деревне, между тем, своим чередом. Множество было событий и перемен за эти краткие и многовесомые годы, но повесть об этом — сложная повесть, даже и кратко ее не уложить в наше повествование о путешествии мальчиков Болдыревых.

В общем же было похоже на то, что где-то далеко, в центре, гудел барабан безостановочно, тысячу двести оборотов в секунду, а дальше свистели ремни и колеса, по всей же Руси шла молотьба. Случалось, ремень с махового слетал, тогда кидались с бревном, грудой наваливались, маховик останавливали, и пахло сквозь пыль и зерно жаркого гарью… А не то впопыхах пускали у барабана колом целый сноп, даже и перевесла не распутав, барабан замирал, как бы давился, и сразу так ухал потом, что люди шарахались в сторону. Кое-когда между снопов попадали и камни, зубья трещали тогда, вырывались из гнезд и вылетали с безудержной силой… горе тому, кто попадался на их свистящем пути. Но все же машину поспешно ладили снова, и молотьба продолжалась. А жизнь на деревне, тем временем, двигалась день ото дня, как движется но соломотрясу солома, непрестанно подталкиваемая и сотрясаемая, но все единой и непрерывною лентой. И как попадает между хлебов и куколь, и василек, и спорынья, так тонуло все это и тут, в огромных ометах привычной и стародавней деревенской соломы. И если старухи и старики страхов своих не таили и ждали Конца и Суда, а молодежь кое-где заводила «ячейки», то мужик поосанистей, покоренастей, мужик-середняк, как ныне его окрестили, размышлял про себя деловито и коротко: «Э… утрясется!»

И помаленьку, пожалуй, все утрясалось. Правда, что красные дни и вольная волюшка отполыхали так скоро, как быстролетно сгорает летний полуденный сон на снопах после тяжелой работы. Напротив того, сильная скрепа повсюду пошла и неудобства, точно босыми ногами идешь по жнивью… Главное было — война, когда воевать, по правде сказать, уже давно надоело, а второе был город, который порою уж чересчур наседал, только и знаешь: «подай, да подай!» — а взамен того ничего, ни гвоздя, ни веревки, не говоря уже про плужок или ремень… Тоже и сами с барским добром обошлись нерасчетливо… В неряшестве и неубранстве, как занемогшая, у нерадивых детей забытая мать, без призору лежала земля. И оттого-то, в порядке вещей, первая засуха знойной своею косой подкосила поля; горячим ковшом сухостойное лето зачерпнуло всю влагу сразу до дна; как на мелкое блюдечко насыпан был слой плохо разделанной, богатой земли.