* * *
Наум Абрамович, прищурив круглые птичьи глаза и прижав крючковатый нос к огромному стеклу кофейни, напряжённо смотрит на улицу. Ветер дугой выгибает потоки дождя, и кажется, кто-то тянет по каналу улицы большой волок. Людская рыба стремительно разбегается по закоулкам, натянув над собой круглые чёрные пузыри, беспомощно, бессмысленно тычется то в одну, то в другую сторону. Дно канала мокро блестит огнями и красками фонарей и реклам. Тяжело и густо ползёт цепочка автомобилей.
А Крука всё не видно. Наум Абрамович вздыхает, выпуская из руки оконный занавес. Прокоп Панасович Крук изволят опаздывать. У них свидание с каким-то там Наумом Финкелем, зачем им спешить? Что такое Финкель? Несчастный комиссионер, капцан[1], жалкий эмигрант. А Прокоп Панасович — внимание! — банкир, финансист, миллионер.
Что этот Наум Финкель был когда-то известным адвокатом, что, случалось, на заседании суда по делам, которые вёл Финкель, пускали публику только по билетам, — это решительно ничего не значит, это имеет отношение к какому-то иному миру. И что Прокоп Панасович Крук был в ту пору маленьким банковским служащим и во время оно униженно сидел в кабинете Финкеля, умоляя взять на себя его защиту, ибо он проворовался в банке, — это в нынешней преобразившейся жизни тоже не имеет никакого значения. Теперь Финкель униженно сидит и ждёт Крука, а Крук знает это и не спешит. Ибо Крук теперь сила, а Финкель — капцан.
Правда, Финкель не продал ни своей совести, ни доброго имени, а прихватив с собой только честь и перстень с двумя каратами да жену с тремя детьми, сбежал за границу. И за это теперь имеет нищету, скитания и унижения. А Прокоп Панасович наворовал у украинского правительства денег и за это имеет банк, авто, женщин, всяческую роскошь и уважение. Есть ли у Крука честь и чистая совесть? Боже мой, эти акции на европейском рынке ценятся не выше украинских гривен.
Наум Абрамович снова вздыхает и кладёт ногу на ногу. В кофейню набилось уже столько людской рыбы, что, похоже, не найдётся места и плохонькому ёршику. По полу в разных направлениях разбегаются мокрые следы от съёжившихся чёрных пузырей, а под ногами — лужи. Жёлто-сизый туман — смесь табака, человеческих и кофейных испарений — густой кисеёй окутывает лампы, лица, стены. А в тумане, как грохот телеги по мостовой, гомон голосов, всплески смеха, звон посуды.
Не спешит пан Крук, не спешит. Вот если бы он знал доподлинно, по какому именно поводу должно состояться свидание, э, он бы на карачках приполз. Не только для бывшего банковского воришки — щучки, нафаршированной украденными деньгами, — но и для солидных европейских рыбин это дело — такая пожива, что стаей бросятся за ней, только бы поверили.
Наум Абрамович снова смотрит на часы, проводит рукой по ребристой лысине и больше для соседей, чем для себя, пожимает плечами.
Напротив, за соседним столиком, сидят две женщины с оранжевыми губами и с густыми, как перья, ресницами. В другое время Наум Абрамович сцепился бы взглядом вон с той, у которой волосы лежат на лице двумя серпами, — занозистая, каналья! Но сегодня не до этого. О, пусть только выгорит это дело! Сотни занозистых и пылких, скромных и святых будут впиваться в него не только взглядами, а и молодыми телами и душами — целиком, без остатка. Тогда Раю с детьми — на Ривьеру. Есть вилла, есть авто, яхта, желаете аэроплан — нате аэроплан, нате всё, что захотите, только дайте человеку покой и простор. Фене — колье из настоящих жемчужин. И, Господи, какие они все станут добренькие и ласковые.
Но главное: вернуть себе самого себя. Это главное. Эх, как старую, засаленную, вонючую рабочую блузу сбросить бы с себя эту искательную ласковость во взгляде, эту угодливую улыбочку всякому Круку. Ведь даже сейчас, зная, что в руках его огромная сила, что Крук должен ползать перед ним, он всё равно загодя ощущает в себе ласковую угодливость. Возвратить своё утерянное достоинство и уверенность, быть собой, быть таким, как когда-то. Сделать операцию по омоложению, не ползать перед Фенькой, не доказывать себе с её помощью, что он ещё не жалкое старьё. Говорят, будто бы исчезает даже лысина. Чёрт с ней, с лысиной, пусть себе будет. У кого миллионы, у того и лысина сверкает, как бриллиантовая.
А-а, Прокоп Панасович, наконец-то прибывают!
Крук медленно, не суетясь, пробирается между столиками, небрежно, равнодушно бросая извинительные слова. Пальто на нём добротное, английское, тёмно-серого цвета, с лёгким ворсом. Две-три капли дождя на плечах — упали, пока из авто перешёл в кафе. Лицо по-английски бритое, глаза навыкате, с желтоватыми белками, взгляд уверенный и спокойный. И это бывший пырятинский кандидат в арестантские роты! А?
— Немного опоздал? Дела задержали.
Вот и все извинения, а «немного» — почти час.
Но длинное смуглое лицо Наума Абрамовича, подобно гречневому варенику, который макнули в масло, смачно и приветливо блестит улыбкой. Он быстренько помогает Прокопу Панасовичу снять английское пальто с нежным серым ворсом и сам осторожно и почтительно вешает его на крючок рядом со своим пальтецом.
Прокоп Панасович солидно вытирает тонким платком бурый в веснушках лоб, потом привычным движением обеих рук взбивает на висках чёрные завитки с серебряными ниточками. Толстые губы сжаты чуть брезгливо. В лице есть что-то негритянское.
— Ну, Наум Абрамович, что там за дела?
Наум Абрамович понимает: начинается деловая схватка. Без подходов, не пожав руки противнику, даже без нескольких традиционных в Париже слов о погоде. Что церемониться с каким-то там Фипкелем?! Дал ему один пинок, другой, скрутил, смял, и уже в руках победителя всё, и уже делан с Фипкелем. что хочешь.
Но на этот раз господин Крук слегка ошибается.
Наум Абрамович загадочно улыбается, щурит птичьи глаза и смотрит прямо в лицо Крука.
— Дела хорошие. Прекрасные дела.
— Вот как? Не часто услышишь такой ответ.
— Вы правы: не часто. Скажите: много миллионов в вашем банке? Не бойтесь, говорите в десять раз больше.
Крук тяжело косится на Финкеля. На выпуклых белках, как на осеннем листе, проступают красные жилки.
Наум Абрамович предупредительно и нежно кладёт руку на рукав Крука.
— Скажу вам, Прокоп Панасович, совершенно искренне: дел у меня не много. Только одно. Но это одно такое, что сотня банков, подобных вашему, влезет в него, как этот франк в мой карман.
Для пущей наглядности Наум Абрамович вынимает из жилетного кармана монету, показывает её Круку и кладёт назад.
— Сотни! Понимаете? Ну, что: часто могут быть такие дела? А?
— А вы, Наум Абрамович, случайно не начали сочинять сценарии для кино?
— Это-таки сценарий для кино! Это-таки сценарий! Вы правы. Грандиозный сценарий! Все европейские правительства моментально согласились бы играть в нём, стоит их только позвать. А может, ещё и будут играть. Может. Надо только, чтоб metteur-en-scène[2] был не совсем круглый идиот. Но я так о себе пока не думаю.
Крук без всякого выражения, но быстро мажет взглядом по лицу Финкеля.
— Не верите, разумеется? Думаете: если не идиот, так сумасшедший? Слава Богу, кто знает Финкеля, может сказать о нём, что взбредёт в голову: и нахал, и развратник, и дурак. Но никакая фантазия не осмелится вообразить, что Финкель — фантаст и что когда-нибудь он брался за нереальное дело. Прозаик до последнего волоска в носу. Реалист неисправимый и узкий.
Крук равнодушно скользит взглядом по кофейне.
— Что ж это за дело такое?
Тут Финкель в одно мгновение сматывает с глаз, с губ, со всей фигуры некую загадочность и вызов — это оружие можно отложить, оно своё сделало. На лице проступает торжественная серьёзность.
— Что за дело? Сейчас скажу. Но прежде позвольте задать вам один вопрос.
— Пожалуйста.
К столику плавно, как на колёсиках, с подносом, полным чашек, подкатывает гарсон в белом фартуке и механически наклоняется к Круку.
— Месье?