— Паскуды!
Госпожа Антонюк забывает весь свой аристократизм: резким, размашистым движением наливает себе вина и опрокидывает одним духом.
Наум Абрамович испуганно озирается: ругань, может, и не услышали, а как пьёт вино аристократка, наверняка видели все.
— Осторожнее, Ольга Ивановна.
— А, чёрт с ним! Я б их тоже живыми жгла и закапывала!
Ну, вот тебе и аристократка. Начнёт ещё тарелки бить.
— А большевики так и делали, Ольга Ивановна, не волнуйтесь. Сами знаете. А что уж сама Сонечка потом выделывала, так, говорю вам, добыла славу даже у большевиков. И здесь, в Париже, мечтает о революции. Страшно ей хочется, чтоб в Европе была революция. А знаете, зачем? Чтоб ни бедных, ни богатых? А как же! Чтоб была стрельба, резня, расстрелы. Это её революция.
— Откуда вы всё это о ней знаете?
Наум Абрамович снисходительно улыбается.
— Вы спросите меня, о ком я не знаю. Я знаю даже, что она в ресторанах ложки и ножи ворует.
Ольга Ивановна оторопело смотрит на Финкеля.
— Зачем?
— Гм! «Зачем». Мне она не исповедовалась. Но я так думаю, что во имя нарушения принципа частной собственности. Вот ворует себе и плюёт тем самым на буржуазную мораль. Зачем ей ложки? Деньги у неё есть, дай Бог, чтобы у французского президента была такая зарплата, как у неё. Или такая штучка. Есть у неё тут в Париже брат, единственный спасся от погрома, потому что находился как раз в другом городе. Так она живёт с ним, как с любовником. Ну? Спросите меня, зачем? Мало их, тех мужчин, что вокруг неё? Нет, это буржуазная мораль, что брат не может быть любовником. Она уничтожает её точно так же, как с ложками. Что вы хотите?
Снова подходит женщина с подносом, и снова Наум Абрамович углубляется в еду, по-птичьи рассматривая блюдо то с одной, то с другой стороны.
Леся время от времени внимательно посматривает на Соню. И ест Соня вяло, через силу, глядя куда-то в одну точку. Рука белая-белая, тонкая, нежная.
Вытершись другим кончиком салфетки, Наум Абрамович принимается за дело и по очереди тихим голосом представляет Лесе всех обитателей пансиона.
Пансион интернациональный, как и сам Париж, французов в нём три-четыре процента. Ну, пусть пять! Господствующая нация — американцы. И господствует, разумеется, американская культура: фокстрот, бокс и доллар. Вон тот стол, за которым сидит целая компания женщин и мужчин, — авангард англо-американской оккупации. Вечером не нужно ходить в кабаре и дансинг, всё есть в салоне пансиона. Иногда даже бокс. Но хозяйка, француженка, осмеливается сделать замечание, что бокс может испортить её мебель. Американцы же чтут мебель и все материальные предметы наравне со своей Библией. Поэтому бокс бывает только тогда, когда эта компания ужинает на Монмартре и приезжает домой развлечься.
Вон те двое цыганят — итальянцы, выплеснутые из Италии фашизмом. Один играет на гитаре и по-женски поёт фальцетом.
Вон там трое полячков — желтоватый прилизанный панок и две гнилозу-бенькие панночки. Панок — будто только что вылупившийся щенок, такой зализанный и хилый, но спесь просто львиная: подумайте только, оно тоже имеет свою державу, полицию, жандармов, дипломатов и даже свои колонии. Это не мешает, однако, ляшку за американский доллар служить гидом в публичных домах.
Рядом с полячками — парочка шведов. Один из них держит ножик всей рукой, как саблю. Солидный, молчаливый и очень деликатный. Но любит бокс больше своей жены.
Леся слушает не очень внимательно. Однако уже снова ведёт себя как следует. А когда выходит из столовой, то даже чуть надменно поднимает голову и опускает ресницы.
Но у себя в комнате снова разваливается в кресле, закуривает, стряхивает пепел прямо на пол, громко выпаливает малоделикатные слова и хохочет не особенно мелодично. Ох, лучше, может, было бы не селить её рядом с Гунявым? И вообще выдержит ли она долго такую трудную для неё роль?
Прощается с Лесей Наум Абрамович уже не таким успокоенным и довольным. как при встрече.
Утро всхлипывает и всхлипывает, как обиженный ребёнок. Слёзы катятся и катятся по стёклам.
Из окна видна тихая улочка с узеньким тротуаром и перламутровыми от старости стёклами древних домишек. И не подумаешь, что Париж, таким откровенным веет средневековьем. Вот-вот появится на коне закованный в железо рыцарь с копьём. У вы, вдруг в поле зрения влетает чёрная мокрая коробка и, вопя, как поросёнок в мешке, движется под окнами; тяжело дышит мотор. Не Гунявый ли уже с железной дороги? Нет, проехала.
Наум Абрамович смотрит на часы.
— Уже время им быть. Может, мерзавец Свистун повёз его в другой пансион? Вот ещё холера на мою голову! Мало мне Гунявого, так ещё какой-то Свистун объявился.
Леся прижимает лоб и нос к холодному стеклу (так всегда делала в детстве, в гимназии, — с той стороны нос кажется раздавленной сливой). Финкель неприятно свистит носом за спиной, и тёплое дыхание его иногда касается щеки. Какого чёрта не едет этот чекист?
Неожиданно с другой стороны к крыльцу пансиона подкатывает красное неуклюжее такси. Сверху видно только краешек передка и крышу коробки. Леся быстро открывает окно и осторожно высовывает голову наружу. Мелкие капли дождя колют веки, от них чешутся крылья носа, железо оконного балкончика холодно и липко впивается в ладони.
— Что? Приехал? Он?
Наум Абрамович волнуется, сгорает от нетерпения, заглядывает через плечо Леси, потом шире открывает окно и тоже высовывает голову.
На тротуаре перед входом стоит господинчик в жёлтых туфлях и модных коротеньких брючках. Пальто тоже коротенькое, колокольцем. Виден острый подбородок в прыщиках. Господинчик нетерпеливо говорит что-то в раскрытую дверь авто, потом сердито поворачивается и входит в пансион.
Из авто же сначала появляется тяжёлый кожаный чемодан, рука, потом голова в тёмной шляпе и, наконец, на тротуар вываливается сам человек. Поставив чемодан к стене, он начинает перетаскивать остальной багаж. Фигура высокая, плечистая, крупнее, чем у Мика. Каштановая бородка и тупой, тяжеловатый профиль.
Наум Абрамович сильно сжимает Лесин локоть и взволнованным неприятно-тёплым шёпотом дышит ей в щёку.
— Узнаёте? Узнаёте? Это он! Я бегу отказываться от своей комнаты. Но если не будет другой, свободной, для этого Свистуна, то они могут уехать отсюда. Ах ты, горе! Ну, я сейчас вернусь…
Леся, не оглядываясь, не отрывая взгляда от человека внизу, кивает. Наум Абрамович выбегает с напряжёнными и круглыми от озабоченности глазами.
Гунявый расплачивается с шофёром, наклонив голову к таксометру. Наверное, мало дал на чай, потому что шофёр не прячет деньги и что-то говорит. Так и есть: Гунявый торопливо вынимает из кармана какую-то монету и тычет шофёру в руку. Ага, шофёр довольно поднимает фуражку — щедрая, видимо, прибавка. И сразу же трогается с места.
Гунявый начинает примеряться, стараясь взять все пять чемоданов сразу. Два чемодана больших, три маленьких. Не будь пятого, может, и унёс бы четыре: два под мышкой, два в руках. Но пятый хоть в зубы бери.
Гунявый пробует и ту комбинацию, и эту. Эх, пятый всё равно мешает. Свистун мог бы прихватить с собой хоть один, тогда дело пошло бы.
Нет, приходится всё же оставить на улице маленькие чемоданы и нести самые большие, толкая ногой дверь. Наверное, поставил их в прихожей, потому что сразу же выходит и забирает поклажу, уже окроплённую дождём.
Леся тихо закрывает окно и вытирает платком лицо и руки. И сразу же слышит голоса в соседней комнате (и только теперь понимает, какая здесь слышимость). Женский голос и мужской тенор. Иногда возникает голос Наума Абрамовича. А Гунявый, как лакей, перетаскав чемоданы, стоит возле них где-то в прихожей и ждёт.
Голоса переходят в коридор и исчезают. Финкель, видимо, тоже ушёл с ними.
Леся долго сидит в кресле, подперев голову рукой и задумчиво глядя в окно. Детские губы сломались в гадливую подковку, глаза тоскливо сощурились. Беззвучно катятся слёзы по стёклам, грязно-серый клочок неба в углу окна — как громадная старая паутина. Неожиданными переборами лязгает что-то в трубах центрального отопления.