— Абсолютно серьёзно! Нудно, как на проповеди. До блевания. Пропасть можно.
Мик. чтобы лучше осознать эту неожиданность, даже отворачивает воротник пальто.
— Подожди, Леська, подожди. Это что-то совсем… не то… Финкель же так хвалил тебя. Неужели Гунявый так тебя оше… ошеломил?
— А, плевала я на Гунявого! Какая разница? Нудно!
Мик возмущённо подбоченивается.
— Нудно? Ну. посмотрите! Да ты не рехнулась, Леська? Дело миллионное, такое, что тут… вся Европа всколыхнётся, а ей «нудно»! Ребёнок ты, что ли?!
— Вот и ребёнок. Противно мне. Понимаешь?
— Ну, вот! А сама только что сказала, какая разница. Нет? Чекист?
— Ах, при чём здесь чекист? Сказала и говорю, что разницы никакой нет. Не в том дело.
— А в чём же?
Леся молчит и смотрит в потолок, собрав над бровями хмурые, презрительные холмики.
— В чём же дело, Леся?
Леся медленно поворачивает голову к Мику.
— Не хочу ворованного уважения.
— Ворованного уважения?
— Да, ворованного уважения.
Мик готов раз десять повторить эти непонятные слова.
— Значит, безнравственно воровать, что ли? Снова то же самое? Боже, до чего цепко засел в женщине этот дух нравственности — никакой дезинфекцией не выкуришь.
Леся нетерпеливо морщится.
— Ах, да не в нравственности дело! Разве не воровала? Пожалуйста! И украду, и всё, что хочешь. А уважения ворованного не хочу. Вот и всё. Хочу быть самой собою. Потаскуха, так потаскуха. Так меня и принимайте. С кем хочешь и как хочешь. А профессорской дочкой не хочу. И такой чистоты мне не надо!
Мик просто ошарашен: это какая-то совсем новая комбинация.
— Да что тебе в этом уважении? Это же всего лишь твоя роль. Всего лишь средство достижения цели.
— Ну, а я как раз вот эту роль не хочу и не могу играть.
Мик садится на кровать и ласково, по-товарищески обнимает Лесю за талию.
— Ну, Леська, это же просто стыдно. Ей-Богу, стыдно! Такая умная, такая трезвая, и вдруг подобная… слабость. Ты не выспалась как следует после вчерашнего, устала, и у тебя плохое настроение. Подумай только, что ты творишь: бросаешься делом, какого у нас за всю нашу жизнь никогда больше не будет. Я столько лет ею искал. Может, это начало всемирного переворота. Ладно, пусть ты не веришь в мою идею. Но подумай о самой себе. Если дело выгорит, у тебя же будут деньги, за которые ты купишь всё, что захочешь, даже уважение и чистоту, не ворованные, а самые что ни на есть настоящие.
— Купленные?
— Господи! Всё на свете купля. Не один чёрт, купила ли ты себе уважение с помощью так называемых духовных средств или так называемых материальных? Самая чистая любовь — это всего лишь продукт обмена ценностями. Ну, Леська, плюнь. Возвращайся в пансион и возьми себя в руки. Что это за детские капризы? Вот тебе и артистка! Значит, и в кино ты не бралась бы за такие роли? Вставай, одевайся и иди. И нужно, чтобы ты как можно реже приходила сюда и вообще виделась со мной. Будем назначать специальные свидания, а поддерживать связь по делу только через Финкеля. Ну, Леська? А?
Леся неподвижно смотрит в потолок, о чём-то мрачно думая.
— Ну. ладно. Только сегодня давай поедем на Монмартр и гульнём напоследок. По-своему. Сами, как есть!
Мик колеблется: попадётся какой-нибудь чёрт из пансиона, увидит, начнёт трепать языком.
— Ах, кто там увидит! Возьмём отдельный кабинет. И ещё Финкель и Крук с нами. Отметим мои проводы в монастырь. Çа va[10]? Едем искать Финкеля и Крука! Айда!
Леся соскакивает с кровати, хватает манто и с шумом одевается. Мик же только стаскивает с крючка мокрую шляпу и нерешительно напяливает на голову.
— Я как раз, видишь ли, разрабатываю сейчас схему «Ателье Счастья». И хотел бы хоть…
— Ах, «Ателье Счастья»? Ну, тем более! У тебя ещё будет много времени, не бойся!
— Ей-богу, ты сегодня как будто заболела.
— Вот и хочу выздороветь. Айда, айда!
Но болезнь Леси, видно, столь заразна, что и Финкель, и Крук (которые в конце концов находятся) заражаются ею. И даже гарсон, который прислуживает им. Такое кипучее веселье, такая отчаянность и неугомонность.
— О, эти русские! Они умеют смеяться.
И гарсон даже головой покачивает от зависти.
Но Леся подбегает к нему, берёт кончиками обеих рук за явно немолодые щёки и поворачивает к себе.
— Мы не русские! Слышите! Мы украинцы. Украинцы! Это такая же разница, как между бордо и портвейном. Понимаете? На первый раз прощаю вам. А чтоб вы твёрже помнили, что я сказала, вам нужно выпить бокал шампанского. Поставьте ваши тарелки вон туда на столик. Финкель, наливайте! Прошу, прошу! Должны выпить! Я ухожу в монастырь, и вы обязаны выпить за мою будущую святость.
Финкель с упоением наливает гарсону шампанского. Что вы поделаете с такой женщиной? Ведь главное — её непобедимый смех, перед которым не способен устоять никакой финансист-реалист… Да ещё эти глаза, эти две пушистые длинные тёмно-синие щели с лучиками морщинок вокруг. Она смеётся одними глазами, эта женщина. Благодаря им и Крук — не сонно-солидный банкир, а добродушный, кучерявый, толстогубый малый. И Мик — не авантюрист, а весьма симпатичный и умный парняга. И чекист поймается, и золото будет, и всё окажется в лучшем виде.
Но, когда приходит время, когда кончаются представления в театрах. Леся решительно прощается. Достаточно. Конец. Через полчаса ворота монастыря должны закрыться за нею.
И до этих ворот провожает её в авто один Наум Абрамович.
Вот и живёт черница в маленьком монастыре Латинского квартала. По утрам с портфелем, набитым книжками, она ходит на лекции и в библиотеку. И хозяйка пансиона каждое утро вынуждена заниматься этим странным явлением — как ненужную, ни на что не пригодную мебель, она никак не может пристроить его в своей душе, где все предметы и явления размещены привычно и нормально. Молодая вдова, богатая, с такими глазами, с таким бюстом, и на тебе: как студент, бегает на лекции. Единственное развлечение — иногда вечером зайдёт в салон к своим землякам. Но даже танцует очень редко и неохотно, больше чтоб отделаться, если кто-то докучает просьбами, нежели для собственного удовольствия.
Хозяйка не знает того, что и сама молодая вдова не в состоянии до конца осмыслить это непривычное для неё явление. Непривычно ей. странно, тесно. Вся душа её в накрахмаленном детском платьице — ни сесть свободно, ни лечь, ни побежать. И неизвестно, нужно ли всё это: чекистка Соня уже обедает за одним столиком с ними. Уже ездит вечерами куда-то с Гунявым, танцует с ним в салоне, плотно прижимаясь к нему всем телом. (Странно: он умеет танцевать все модерные танцы!)
А она, Леся, только ловит на себе его странные, удивлённо-испуганные взгляды. Он никогда сам не заговаривает с ней, а когда она обращается к нему, коротко отвечает ей своим слегка гнусавым голосом. (Не наследственное ли это в их семье, ведь даже фамилия — Гунявый[11]?) С другими, правда, та же молчаливость, та же не то виноватость, не то униженность, не то мрачность, но всё-таки иногда наступает какой-то просвет, и возникает даже лёгкий юмор в разговоре: глаза по-прежнему мальчишечьи, виноватые и удивлённые, а под усами лёгкая улыбка и довольно-таки остроумные шутки произносятся вполне серьёзно. С нею же он всегда такой серьёзный-пресерьёзный, почтительно-банальный, стеснительно-неуклюжий, что даже Свистун кажется облегчением.
Днём в столовой смешиваются все нации, континенты и острова, потом они существуют индивидуально. А вечером в салоне остаются только две части планеты: заатлантическая и предатлантическая. Заатлантическая настолько довольна собой и состоянием своей валюты, что не нуждается ни в каких особо сложных украшениях жизни: для самого чистосердечного энтузиазма в ногах ей достаточно каждый вечер одной и той же мелодии фокстрота. Потому она с понятным видом насмешливого превосходства посматривает на предатлантическую часть, которая в другом углу пытается всячески дополнить такой простой и абсолютный источник радости, как фокстрот: там рассказывают, спорят, ухаживают. даже декламируют. А бедный итальянец со своей гитарой и сладким фальцетом силится в фокстротных паузах петь романсы для сеньоры Антонюк. Тогда белорус Загайкевич, очень аккуратно одетый и вежливый, как француз, с умными и печальными глазами, садится ближе и внимательно слушает итальянца, искоса поглядывая на госпожу Антонюк, — он очень любит итальянскую музыку.