— В таком случае, попытайтесь сделать всё для тщательной проверки. Но будьте как можно осторожнее.
— Хорошо. Я могу идти?
— Вы можете идти.
Кузнецова застёгивает воротник, встаёт, вяло прощается и выходит, неся зонтик так, что кончик его чиркает по полу.
Загайкевич мрачно закуривает. Какое может быть сравнение с той, синеглазой, прозрачно-чистой? Вот она, если б ей предложили такое задание, сгорела бы со стыда, заболела от обиды или отнеслась бы к такому предложению, как к простому признаку сумасшествия. Почему так? Неужели виноват только старый буржуазный предрассудок, который всю этику женщины, всю честь её ограничил сексуальной жизнью? Так почему же та, что отшвырнула все эти предрассудки, уравняла свою этику с мужской, почему она так опустошена? А та, что не отшвырнула, что бережёт свою «честь», как святыню, почему она так желанна и пренепорочно чиста? И почему с нею всё вспоминается то время, когда он чувствовал себя распятым на кресте и с верой, гордостью, с энтузиазмом бегал на доклады через весь Париж? Когда любовь была бы не «стаканом воды», а одним из храмов? Почему так?
Эх, если бы найти эти золотые залежи! С их помощью всё можно было бы вычистить, всё повернуть и оживить даже превратившихся в пыль. А распутницу душегубку, бандитку-Экономику сделать любящей, чистой Матерью.
Вот эго цель! И если опустошённая, неживая Соня телом своим поможет достичь этой цели, значит, буржуазная «честь» такой же абсолют, как и все остальные, и «аморальность» Сони — великая нравственность. Безжизненность же её станет источником жизни. А та, со своей «честью», чистотой и абсолютами по-прежнему останется одной из пылинок в стене людской глупости которую так безумно трудно разрушать. И слава бедной, измученной Соне!
Загаикевич энергично встаёт, расплачивается и, корректный, застёгнутый на все пуговицы, похожий на пастора в цивильной одежде, неторопливо и твёрдо выходит из кофейни.
В кабинете господина директора всё такое солидное, аккуратное, уютное. Не слышно даже уличного шума, словно не в банке, не в квартале Больших бульваров, а где-то на вилле, за городом. И стрекотанье мадемуазель Нины на машинке — как кузнечик в траве. И сама она со своими загоревшими тугими щёчками, с деловитыми (необыкновенно деловитыми) и детскими глазами — как молоденький кустик нераспустившейся розы. Цветы на нём ещё упругие, напряжённые и страшно трогательные.
Вот только в душе господина директора нет ни уюта, ни порядка, ни покоя. И главным образом, из-за смешного, глупого вопроса: что должны означать эти долгие взгляды Нины? Просто «проба пера» восемнадцатилетней девушки, испытание своей власти над солидным мужчиной, который знает толк в женщинах и у которого их «целые гаремы»?
Или это лёгкий, обычный флирт барышни, которая кокетничает с каждым так же просто, почти механически, как пудрит себе нос? Так почему же, когда они наедине, её взгляд почти никогда не встречается с его взглядом? Почему, если иногда это происходит, если эти серые с тёмным ободком глаза словно настигнуты его взглядом, почему они так удивлённо, умоляюще высвобождаются? И почему после этого тугие, загорелые щёки заливаются горячей, яркой краской? Невинность, неопытность?
Но ведь она каждый вечер гоняет по всем дансингам Парижа со своими кавалерами, бывает на всех ревю и в кабаре с голыми женщинами, с голыми словами и голыми жестами? Какая уж тут, к чертям, невинность?
Или просто умный жидовский ребёнок старается понравиться господину директору? И наворовал он у кого-то деньги, не наворовал, что ей до того, если жалованье выдаётся исправно. Да и важно ли это для современной девушки, которая живёт дансингами, кинематографом, миллионными гонорарами своих экранных героев и чьё лицо пылает при виде туалетов и бриллиантов кафешантанной дивы? И задумалась бы она хоть на минуту, если б на ней захотел жениться какой-нибудь обладатель миллионов и бриллиантов, наворованных и награбленных? Да что жениться! Если б ей просто за её тело дали хорошую квартиру, платья, авто и ежемесячную сумму на мелкие расходы?
Почему же тогда эта мольба в глазах и пылающее лицо? Конечно, для разгадки всего этого существует очень простой способ: однажды вечером пригласить Ниночку с собой в театр, а потом повести ужинать в отдельный кабинет. Два-три бокала шампанского прояснят всё лучше любой гадалки.
Но Круку почему-то не хочется прибегать к этому способу. Почему-то ему становится муторно и пусто от самой мысли о последствиях.
А тем временем, как же разгадать эту загадку? Вот и сегодня Нина такая деловитая и озабоченная, словно не она вчера с восторгом и прекрасным грудным смехом рассказывала, как её подруга выиграла на бегах десять тысяч франков только потому, что не расслышала кличку лошади. И теперь так пытливо посматривает на него, заметив, что он почему-то озабочен и хмур. Даже носик не смеет попудрить. И голосок такой сдержанный и тихий.
— А это письмо. Прокоп Панасович. тоже печатать две копии?
Словно в этих копиях и заключена причина мрачности Прокопа Панасевича. Нет, тут. конечно, всё дело в страхе за свою должность. Патрон почему-то недоволен. Может, сю?
Да и откуда у какого-то Финкеля, который за деньги готов на тыяячу краж
у любого правительства, может взяться дочь, святая и богобоязненная? Наверняка она так же, как и её отец, знает, что он, Крук, «наворовал денег у правительства» и на эти деньги основал с американцами банк. И всё же бросает долгие взгляды, кокетничает, краснеет. А если б он совершил ещё большие преступления и основал ещё двадцать банков, она бы относилась к нему с ещё большим уважением и ещё «загадочнее» впивалась в него глазами.
Вдруг Круку приходит в голову интересная мысль. Ну-ка, проверим!
— Нина Наумовна, вы отправили письмо Кушниренко?
Нина быстро поворачивает стриженую тёмную головку и на мгновение, вспоминая, хмурит бровки.
— Отправила, Прокоп Панасович.
— Угу!… Жаль. Таким типам даже отвечать не следует: вор. Обокрал правительство, будучи послом: несколько десятков тысяч долларов. А теперь морочит всем голову, жалуясь, как он бедствует, и нарочно попрошайничает везде и всюду, чтобы поверили в его невиновность.
Нина со странным вниманием и как будто даже чуть испуганно смотрит на него. Словно потрясена: сам ведь точно такой же вор, а так отзывается о другом.
— Или вы, как сугубо деловой человек, придерживаетесь иной точки зрения: дело есть дело, и надо отвечать каждому. А?
— Я не знаю. Дела у него, кажется, никакого не было. Он только хотел одолжить у вас денег.
— Так, значит, вы полагаете, что не следовало ему отвечать?
Девчонка явно в замешательстве: сказать «не следовало» — подчеркнуть, что и с ним, Круком и патроном, разговаривать не о чём. Сказать «следует» — значит, продемонстрировать: для неё, что вор, что порядочный человек, — всё едино.
Но девчонка эта с характером: сердито хмурит брови и твёрдо смотрит в глаза.
— Я не могу решать за вас, Прокоп Панасович. И я не знаю этого человека.
И такая вся тугая, твёрдая. Тугие ножки, тугие руки, упругая молодая шея, упругий взгляд. Нет, в этой есть что-то своё.
— Ну, ладно. А если б вы знали наверняка, что он — вор, и он бы к вам обратился, как бы вы поступили? Ответили?
— Не знаю. Наверно, ответила бы.
— А как именно?
— Как-нибудь. Так, как вы ответили.
Нет, видно, ничего о нём не знает. Не может же она сказать, что поступила бы так же, как и тот, что сам украл.
— Ну, а если бы этот человек познакомился с вами и пригласил вас в театр, пошли бы?
Нина удивлённо смотрит на него.
— Я что-то не так сделала. Прокоп Панасович? Вы, пожалуйста, скажите мне, скажите прямо и откровенно, если чем-то недовольны.
Крук смеётся и смотрит на часы.
— Я очень вами доволен, Нина Наумовна. А этот разговор я завёл просто для того, чтобы немножечко вас развлечь. А то вы работаете сегодня слишком уж старательно. Ещё надорвётесь у меня на работе, и жених откажется взять вас в жёны.