Гунявый снова пробует что-то сказать, но Соня крепко встряхивает его, не давая вставить и слова.
— Подождите, подождите, не говорите ничего. Если же вы натворили что-то против ваших товарищей, ну, против тех, с кем вы жили, работали, кого уважаете, то уж будьте последовательны, то есть придите к ним и раскройте себя перед ними так, как вот сейчас. И я уверяю вас, всё будет хорошо. Советую вам.
Гунявый (поневоле, видимо) горько улыбается.
— Да, да, голубчик! А что касается меня, то я готова помочь вам всей душою.
Гунявый медленно, с той же улыбкой качает головой.
— Не поможете вы мне.
— Кто знает!
— Никто мне помочь не может. И хватит, Наталья Петровна. Спасибо вам большое, очень вы добры. Но… не достоин я ни жалости, ни сочувствия, ни одного из ваших красивых слов. Серьёзно, Наталья Петровна. Ну, простите ещё раз и пойдёмте…
Он мягко, но решительно снимает её руки со своей груди и поворачивается к двери, давая дорогу Соне. Она какое-то время стоит на месте, потом глубоко вздыхает и говорит:
— Ну, ничего. Я всё-таки уверена, что всё будет хорошо. И ваше это состояние — тоже очень хорошо. Увидите, когда-нибудь мы ещё поговорим об этом иначе. Ну. ну хватит! Пойдёмте!
Соня крепко, дружески ласково пожимает его руку выше локтя и направляется к двери.
На улице Гунявый усаживает Соню в автомобиль и даёт адрес шофёру.
— А вы сами не поедете домой?
— Нет. Я не могу спать. Я хочу немного побродить.
Гунявый почтительно целует Соне руку, закрывает дверцу и отступает в сторону. Авто вздрагивает и ползёт мимо Гунявого, унося в себе бледное пятно прильнувшего к окошку Сониного лица.
Теперь по утрам в кафе дю Пантеон и вовсе пусто. Неуютно, одиноко. На весь большой первый зал — только Загайкевич с Соней и две стареющие проститутки в другом углу.
Загайкевич, хмуро шаря глазами по пустым столикам, внимательно слушает Соню и время от времени так же внимательно поглядывает на неё. На удивление, она сегодня не вялая, не пустая, хотя, видимо, кокаина не принимала. В лице, в голосе, в движениях какая-то непривычная мягкость, теплота, умиротворённость. Да и рассказ её не совсем обычен.
— Одним словом, товарищ, моё впечатление, даже, если хотите, твёрдое убеждение, что Гунявый вернётся к нам. И вернётся настоящим товарищем. Поэтому я позволю себе заявить следующее…
Соня на мгновение останавливается, тщательно проводит пальцем по венчику стакана и тихо, но твёрдо продолжает:
— Я могу принимать участие в деле Гунявого только при условии, что мы не станем его карать. И если б он не пришёл к нам сам, если обстоятельства заставили нас схватить его, мы всё равно не должны наказывать его. Конечно, это не ультиматум с моей стороны и даже не условие, а… а… так сказать, уведомление, что я могу быть полезной только в том случае, если буду знать, что моё участие не причинит ему зла.
Загайкевич снова внимательно поглядывает на Соню и отводит глаза и сторону.
— А вы уверены, что это раскаяние касается его поступка против нас, а не… не чего-то другого?
— Не относительно расстрелов белогвардейщины? Не думаю.
Загайкевич задумчиво смотрит в окно и, не поворачиваясь к Соне, будто бы про себя, размышляет вслух:
— А если это касается его деятельности как сотрудника Чека? Это же явное предательство и враждебное к нам отношение. Не говорю уж о том, что этот человек не понимал, не осознавал своей прошлой деятельности с идейной точки зрения. Значит, был простым, своекорыстным убийцей. В таком случае, товарищ, совершенно не понимаю вашего заявления.
Соня резко поднимает голову.
— Он не мог быть простым убийцей. Это — невозможно.
— А откуда вы знаете? Мог же он обокрасть нас и сбежать.
Соня не может ничего ответить и хмуро натягивает брови на глаза.
— Нет, товарищ, заявление ваше следует взять обратно. Психологически я вас в определённой степени понимаю. Но…
Соня морщится.
— Э, при чём тут психология! Думаете, влюблена?
Она не то печально, не то презрительно машет рукой и вздыхает.
— Впечатление у меня такое, что тут что-то не так. Что у него на себе документы, что совершил это преступление, сомнению не подлежит. Что страшно бережёт их, тоже факт. Но разве нельзя предположить, что он раскаивается и хочет возвратить всё, как только найдёт своего сообщника? Может, не решился ещё, но на пути к этому… Ну, ладно. Тогда я меняю заявление: если он раскается, сделает чистосердечное признание — или сам придёт, или не успеет и мы вынудим его, — надо, чтоб он избежал кары.
Загайкевич снова смотрит в окно и медленно, словно бы про себя, отвечает:
— Решать этот вопрос буду же не я. Наше дело — переправить его в Москву или Киев. Как там решат, так и будет. Вы же сами знаете.
— Да. Но если вы примете моё заявление, то сделаете всё, чтоб оно не было бессмысленным.
Загайкевич молчит, потом протягивает Соне руку и смотрит ей прямо в лицо.
— Хорошо. Я принимаю ваше заявление. Но как же вы теперь собираетесь вести дело?
Соня вся светится от этих слов и улыбается спокойно — уверенно.
— Теперь я найду много разных возможностей. Ручаюсь, вскоре приведу его к вам с документами и со всем… остальным.
— Гм! Буду очень рад.
— Мне можно идти.
— Пожалуйста.
На этот раз Загайкевич с искренней почтительностью протягивает Соне руку. И когда она выходит, пустое кафе кажется ему почему-то уютным, а стареющие проститутки в углу вызывают симпатию.
Огюст Гренье, депутат парламента, поставив обе босые ноги в тазик с горячей водой, готовится к завтрашнему выступлению в палате. Подобное средство применяется только в крайних случаях. Он — человек полнокровный, напряжённая умственная работа вызывает чрезмерный прилив крови к мозгу, вот и нужно её оттянуть.
Однако речь продвигается очень вяло. И мозг работает живо, и голова не тяжёлая, а результатов никаких, словно на всю мощность запущена молотилка без снопов. Знает как, но нечего сказать. Что можно сказать человеку, который потерял много крови? Франция, в прошлом пышная, игривая, весёлая красавица, стала малокровной болезненной женщиной. Вампир войны высосал из неё кровь и здоровье. Состояние финансов — это только показатель температуры. Курс доллара — термометр. Поднимается температура, поднимается доллар. Чуть получше ей — температура падает. И никакие врачи, сколько бы их ни менять, ничего не сделают, пока больная заново не наберёт крови.
Но разве эта простая, короткая мысль удовлетворит палату?
В жестяной кастрюльке, которая стоит рядом с Гренье на столе, греется посредством электричества вода. Он подливает её в тазик, осторожно раздвигая ноги и шевеля пальцами.
В кабинет входит секретарь с блестящими, прилизанными волосами и девичьими губами.
— Прошу прощения, метр, что смею вас беспокоить. Но случай исключительный. Вас просит принять его некий субъект, иностранец.
Глаза метра становятся стеклянными и злыми. Секретарь спешит.
— Я знаю: никого не принимать. Но он так настойчиво домогается, с таким… нахальством и упорством, что… и, кроме того, заявляет, что должен сообщить вам нечто такое, что оправдает ваше беспокойство. И угрожает, что вы станете раскаиваться и сердиться на меня, если я не пущу его к вам.
— Какой нации?
— Говорит, украинец.
— То есть русский?
— Нет, настаивает, что украинец.
— А какое дело?
— Он не хотел мне говорить.
Гренье кривится, зажимает в кулак весь широкий веер золотистой бороды. Потом смотрит на свои босые ноги с завёрнутыми штанинами и свисающими белыми завязками.
— Дайте мне вон тот плед. И накройте ноги.
Секретарь бросается в угол, хватает пёстрый плед и накрывает им ноги вместе с тазиком.