Ещё одна судорожная, болезненная пауза. Леся до боли в ногтях сжимает подлокотник кресла.
— Так продолжалось больше часа. Потом они советовались, что сделать с женой. Решили убить — видно, сильно покалечили её. Спорили, кому убивать. Чтоб выстрел был не так слышен, накрыли ей голову подушкой и… тут же улеглись спать — такие были пьяные. Когда окончательно угомонились, я тихонько вылез из шкафа. Но один чекист проснулся. В ужасе я бросился на него и стал, не помня себя, бешено душить за горло. На кровати. Голова его лежала как раз на заголенных ногах жены, в крови и ранах. Второй спал как мёртвый. Этого я задушил. От ужаса. И сбежал. Второго чекиста не убил. На детей не посмотрел. На жену напоследок не глянул. Только видел её ноги…
Неизвестный молчит, мнёт кончик пижамы.
— Удрал к приятелю. Соврал ему, будто всю ночь где-то гулял. А утром сбежал из города. Попал в какое-то местечко с эшелоном красноармейцев. Прикинулся, что сочувствую большевикам, ругал украинскую власть, воздавал хвалу чекистам. Благодаря этим красноармейцам получил в местечке хорошую должность. О жене и детях старался не думать. И не думал. Пил, водился с женщинами и боялся, что узнают. Брал взятки с людей. Но узнал меня один еврей. Богатый. Думал, что он выдаст меня. Но не выдал. Наоборот, доверился мне. Хотел бежать с женой за границу. Были у него бриллианты с собой, да боялся брать. Обратился ко мне за помощью, чтобы я спрятал их у себя и потом, прихватив, бежал вместе с этой парой. Я согласился. Но сразу же донёс на еврея в Чека. Его с женой арестовали, нашли что-то ещё и обоих расстреляли. А бриллианты, как я и хотел, остались у меня. Я думал, никто не знал об этом. Но знал ещё один еврей, родственник расстрелянного. Он донёс. Меня арестовали. Но бриллиантов не нашли — я закопал их под домом. Допрашивали, били, грозились пытать огнём. Чтоб спастись от расстрела, я выдавал всех, кого знал, виноватых и невиновных, лишь бы числом побольше. А бриллиантов отдавать не хотел. И всё-таки меня должны были расстрелять.
Неизвестный какое-то мгновение молчит, всё так же не поднимая головы. Квитка чешется, мелко стуча ногой об пол.
— И вот, когда я поверил, что меня расстреляют, со мной что-то произошло. То трясся, плакал, целовал следователю руки и ноги (а бриллиантов отдавать не хотел!). А как поверил, всё стало другим. Впервые вспомнил ту ночь такой, какой она была. Всю, с самого начала и до конца. И особенно самого себя. Впервые разглядел себя как следует. Когда пришли за мной, я впервые испытал радость. Правду говорю, без, прикрас. Настоящую радость! Решил отдать бриллианты, но вовсе не для того, чтоб спасти себя. Не в оправдание говорю — так было… Но не успел. И они не успели. Как только меня вывели, поднялся тарарам, на местечко налетели поляки. Чекисты торопливо выпустили в меня три пули и бросили на дороге. Только ранили в руку. Поляки подобрали… Лежал четыре недели.
Рука, которая всё время мяла пижаму, затихает. Пальцы лежат устало, бессильно.
— И вот… та ночь перед смертью и эти четыре недели… не изменили меня, а… открыли самому себе. Особенно о детях не мог думать… без муки. Опять-таки не оправдываюсь, а… объясняю. Я снова решил не отдавать бриллианты. Выкопал их и часть дал одному украинскому старшине, чтоб он пробрался в Киев, нашёл моих детей и перевёз их ко мне за границу. Драгоценности были на большую сумму. Сам поехал в Варшаву. Жил там три месяца, всё ждал офицера. Он появился без детей. Вроде бы большевики его арестовали, отняли бриллианты. Ездил ли вообще? Теперь знаю, что нет. А тогда поверил. Он опять взял у меня часть бриллиантов и поклялся или погибнуть, или привезти мне детей. Мы договорились, что он привезёт их или в Варшаву, или в Берлин и что фамилия его будет Петренко. Снова я ждал в Варшаве шесть месяцев. Потом переехал в Берлин, думал, что он ждёт меня. Там видели его, по слухам, искал меня и уехал в Сербию. Я отправился за ним. Не нашёл. Снова вернулся в Берлин. Потом был в Чехии, Австрии, снова в Берлине. Всё гонялся за ним. Потом приехал в Париж. Мне уже не бриллианты нужны были, я хотел только узнать, был ли он в Киеве, живы ли мои дети. Только это. И, если он разведал, где они, чтоб дал адрес. Ничего больше. А он опять обманывал. Говорил, что адрес детей у него в той квартире, из которой он сбежал. Теперь-то я знаю точно, что в Киеве он вообще не был. Это всё.
Неизвестный ложится навзничь и закрывает глаза. Красный рубец на щеке становится ещё краснее, а лицо покрывается мертвенной серостью.
Леся сидит, нагнувшись вперёд, окаменев, с широко раскрытыми темносиними глазами. Губы её вздрагивают.
— Итак, теперь вы сами видите, кто я и каков я есть. Надеюсь, наконец вы поверите мне и… поймёте свою ошибку.
Леся опускает голову на руки, упирается локтями в подлокотники и сидит так молча и долго.
Неизвестный лежит с безразличным видом, ни разу не посмотрев на Лесю, больше совершенно не интересуясь ею.
Она решительно встряхивает головой, проводит ладонью по глазам, поправляет причёску.
— Но это всё было. И больше нет. Сгорело. Теперь вы другой.
Неизвестный молчит и наконец безжизненно бросает:
— Люди не меняются.
— Неправда! Меняются. О, ещё и как меняются!
И, словно опомнившись, добавляет тише:
— Если сами хотят… Но хватит об этом. Теперь скажите ваше настоящее имя и фамилию. Я хочу знать всё. Говорите.
Как человек, которому после тяжёлой операции предстоит ещё что-то, неизвестный морщится.
— Ради Бога, хватит!
— Нет, говорите всё. Вам будет легче. Всё подчистую!
Он молчит некоторое время и, словно согласившись с нею, через силу разжимает губы и выдыхает:
— Нестеренко. Петро.
Леся вскидывается:
— Нестеренко? Тот, знаменитый?! Вы — Нестеренко?
И за этими пятнами, за неопрятными прядями волос, взлохмаченной бородой и усами Леся действительно видит Нестеренко, того самого Нестеренко, которым так восторгалась и фотографии которого с кокетливыми актёрскими позами видела столько раз. Тот самый элегантный любимец женщин, позёр, острослов и великий артист?
Она приподнимается, всматриваясь в это абсолютно не похожее на фотоснимки лицо. На нём тихо, как ставни, раздвигаются веки, и молча, прямо смотрят выпуклые, с тусклым блеском глаза. Боже, какая жалкая, кривая и при этом простая-простая улыбка!
— Всё ещё не верите?
Леся глубоко, с дрожью вздыхает.
— Верю.
И садится в кресло, не сводя глаз с этого страшного и жалкого лица.
— Верю… Но… можно ещё вопрос?
Странно, теперь, когда она знает, что он Нестеренко, исчезла властность в голосе, с которой она обращалась к Гунявому и неизвестному.
— Не нужно, Ольга Ивановна. Вы знаете всё, и… достаточно…
Леся упрямо качает головой.
— Да, я верю тому, что было. Но теперь вы действительно другой.
Нестеренко закрывает глаза:
— Люди не меняются, Ольга Ивановна. Они всего-навсего замазывают иногда гримом свою подлинную сущность. Если же происходит… какое-нибудь потрясение, грим слетает, и люди становятся самими собой… О чём тут спорить? Я понимаю, вам противно и тяжело от всего, что со мной связано. Это нормально и справедливо. Но вам хочется… загримировать меня. Потому что вы — чистый, светлый человек, а тут пришлось запачкаться. Я понимаю, но…
Леся делает нетерпеливое движение и хочет что-то сказать, но Нестеренко, не замечая этого, продолжает:
— … не нужно этого, Ольга Ивановна. Пойдите лучше к своим и очиститесь рядом с ними. А мне оставьте хотя бы сознание того, что я выступал перед вами без грима. И уходите, прошу, быстрее. Не бойтесь, я не совершу никакого самоубийства. Чтобы вы поверили, скажу, что и не собирался, как вы думали, убивать себя голодной смертью. Моя голодовка была… тренировочной. Я решил поехать на Украину, чтобы найти своих детей. И понемножку готовлюсь к трудностям, физическим и моральным. Хочу малость закалить себя… даже в сравнении с самим собой. Насколько это возможно. Вот и всё. Вы не дали мне довести мой экзамен до конца. Ну, надеюсь, как-нибудь, да выдержу.