Выбрать главу

— Тогда с вашего позволения… — в руках старосты зловеще зашелестел лист бумаги. — «Ректору, профессорам, студентам Киевского университета… — каждое слово Иван чеканил, словно читал не какую-то анонимку, а провозглашал перед тысячной аудиторией правительственный указ. — …Его руки обагрены невинной кровью, на его совести — целый ряд отвратительных злодеяний…»

Кто бы смог удержаться, слыша, такое о себе? Не удержался, конечно, и Олесь:

— Неужели вы всерьез верите этой писанине? Это же работа Бендюги! Послушайте, ведь он провоцирует вас!

— Нет, теперь, уважаемый, послушай уже ты нас, тебя мы наслушались досыта, — сурово оборвал его Кушниренко и снова принялся декламировать: — «…дом Химчука — тайный притон, нелегальная квартира для всяческих темных субчиков…»

— Ложь! Все это низкая ложь! Просто Бендюга мстит мне!

— Какая же ложь, когда ты признался, что пригревал у себя преступника? — злорадно хихикнул Темный.

«Вот как иногда может обернуться правда! — задыхался потрясенный Олесь. — Ну, неужели они не понимают, кто и зачем мог написать это письмо? Почему они так жестоки?..»

— «…фальшивые документы, какими Химчук регулярно снабжал таких, как князь Тарганов…» — продолжал вещать Кушниренко.

— Боже, какая клевета! — простонал мучительно Олесь.

— К сожалению, не клевета. Вот они, эти фальшивые документы, — Кушниренко с видом победителя бросил на стол два замусоленных паспорта. — Мы нашли их в твоей комнате в присутствии Гаврилы Якимовича. Что, узнаешь?

Если бы Олеся ударили в лицо или плюнули в глаза, это тронуло бы его меньше, чем Ивановы слова. Что это за паспорта? Откуда они взялись в его комнате? Он тяжело опустился на скамью. Лица членов бюро расплылись в мутном киселе, голос Кушниренко обесцветился, долетал словно из-под земли. Присутствующие о чем-то говорили, о чем-то его спрашивали, а он сидел как окаменелый. В сознание его привели жестокие слова Михаила Темного:

— …за поступки, несовместимые со званием советского студента, за нечестность перед товарищами просить ректорат исключить Химчука из университета, а дело передать следственным органам…

Однако эти слова уже не поразили, не удивили его. Значит, не поверили! Словно во сне, поднялся Олесь на ноги и, слегка пошатываясь, двинулся к выходу. Лишь раскрыв дверь, он вдруг постиг, совершенно четко постиг, что в последний раз переступает порог университетской аудитории, и в отчаянье бросился на улицу. Подавленный, брел Олесь по Владимирской улице и совсем не узнавал ее. Мокрый от растаявшего снега, затоптанный сотнями ног асфальт. Голые, озябшие ветви деревьев. Две пестрые, как базарные ряды, шеренги домов с мутными бельмами окон. А вокруг в серых сумерках, как немые призраки, снуют быстрые невыразительные фигуры. И что им за дело до того, что творится у него на душе? Нет, это не та шумливая и веселая улица, протянувшаяся от университета до днепровских круч, которую он так любил прежде! И деревья, и дома, и люди не те. И сделалось так невыносимо тяжело, что до боли захотелось побыстрее выбраться куда-нибудь на простор, подальше от всего света.

Взбежал на Владимирскую горку. Снял шапку, закрыл глаза и подставил горячий лоб влажному заднепровскому ветерку. «Как же теперь быть? Куда идти, где искать утешения? Найдется ли человек, который бы мне поверил? — одна за другой накатывались на него невеселые мысли. — А может, я глупо поступил, демонстративно уйдя с заседания бюро? Может, надо было постоять за свою честь?.. Но перед кем? Мне же никто там не верит. Никто!»

…На Соломенку Олесь приплелся, когда повернуло за полночь. Однако дома не спали. У стола, обхватив голову руками, недвижно сидела бледная, убитая горем мать. Такой она возвращалась из больницы только после очень сложных операций, которые, несмотря на ее отчаянные усилия, заканчивались трагически. Дед что-то мастерил в своей каморке рядом. Через раскрытую дверь Олесь видел, как из-под фуганка, крепко зажатого в цепких руках, почти до потолка летели стружки. Никто из домашних словно и не заметил его возвращения.

— Что с тобой, мама? — спросил он, хотя догадывался, какое именно горе свалилось на ее плечи.

Надежда Гавриловна опустила голову на стол и задрожала всем телом в беззвучных рыданиях.

— Что случилось?!. — Гаврило Якимович швырнул фуганок в угол, тяжело ступил несколько шагов от верстака и уставился побелевшими от гнева глазами на внука. — Что случилось, спрашиваешь? И не догадываешься, поганец?.. Ты скажи мне, ирод окаянный, сердце у тебя или чугунная гиря в груди? Хоть режь, не могу понять: для чего ты нас с матерью живьем в могилу сводишь? Век прожил, и никто на меня осуждающе пальцем не ткнул. Для чего же ты, поганец, позоришь мое доброе имя?.. Глянь на мать. Глянь, какой она стала. Не скажешь, почему ее косы в сорок лет сплошь будто солью присыпало? Тогда я скажу: из-за тебя, выродок! Из-за тебя она жизнь свою загубила! А чем же ты ей отплачиваешь? Бесчестьем? Позором?