— Меня не надо спасать, я давно спасенная. Чтобы выйти с ней на контакт, ему пришлось напрячься до такой степени, что бросило в пот.
— Ирина, очнись! Зачем тебя прислали?
— Ты сам знаешь.
— Нас слышат?
— Конечно.
— Все равно — скажи. Кто ты?
— Я служанка. Буду ухаживать за тобой.
— Еще что? Не темни, Ира!
Под его страшным взглядом ей стало больно, чудесное лицо исказилось в муке. Из кармашка платья достала шприц, заполненный голубой жидкостью.
— Еще вот это. Когда уснешь.
Он видел, она на грани обморока, но контакт был. Они оба разговаривали почти не разжимая губ, и вряд ли найдется аппарат, который запишет тающие, шелестящие звуки. Балансировали на грани подсознания, где электроника пасует.
— Ты правда пришел за мной?
— Мы их перехитрим.
— Как тебя зовут?
— Олег.
— Они всемогущи, Олег. Ты попал в ад.
— Девочка, мы и раньше жили в аду. Ничего нового.
Слезы пролились на нежные щеки. В глазах огонек узнавания. Гурко понятия не имел, проиграл он или выиграл предварительный раунд. Все зависело от позиции наблюдателей.
— Недавно, — сказал он, — увидел твою фотографию. И сразу влюбился в тебя.
Звеньевой Охметьев семи лет не дотянул до счастливых перемен, до прихода горбатого оборотня. Умер честной мужицкой смертью: хлебнул с похмелья стакан тормозухи — и в момент окостенел. Настена осталась одна куковать, да еще на печи блаженствовал сорокалетний сынок Савелий.
От деревни на ту пору осталось одно воспоминание: десятка три покосившихся изб да сколько-то жителей, похожих на тени, передвигающихся от плетня к плетню с тараканьей опаской. Но жила деревенька, дышала. Если пускали электричество, светилась редкими окошками, а кое-где в домах тускло мерцал выпученный телевизионный зрак. Из телевизора жители узнавали много хороших новостей, в частности, и то, что по воле московских удальцов вскорости заново начнут переделять землю, чтобы каждому желающему досталось по большому куску. Дед Евстигней пугал односельчан: придет германец, опишет наделы и заставит выкупать, но ему мало кто верил. Большинство полагало, что после всех минувших потрясений земля с места не стронется, и уж во всяком случае, кто на ней живет, тот тут и пот мрет.
Скособоченной, рано поседевшей Настене после смерти отца заметно полегчало: крупная забота свалилась с плеч. Кормилась с огорода, держала коровенку, кур, пяток бяшек, садила картоху на тридцати сотках. Летней порой через день, через два моталась в район, приторговывала натуральным продуктом, так что деньжата иногда водились. От любимого сынка Савелия помощи не было, но хлопот с ним немного. Его дорога с печи за стол, на двор по нужде. Редко по настроению спускался реке, чтобы поглазеть на закат. Клевал как птичка, меньше ее, даром что вымахал под версту, блюл себя чисто. Идиотом он не был, слова нанизывал одно к одному, как жемчуг на бусы, иное дело, что был полон мечтаний, но за это разве можно судить.
Уродился он удивительным ребенком. В школу не ходил, а грамоту превзошел почище родного батюшки. Работы никакой сроду не ведал, а силушку накопил непомерную: тому чудесных подтверждений было множество. Вот одно из них. Как-то, будучи еще в детских летах, побежал на двор по нужде, а там случилось недоразумение: руку защемил на очке. Сараюха старая, сунул, видно, в щель пальцы и заклинило. Малый забеспокоился и с испугу всю хоромину одним махом развалил, а что осталось, на руке доволок до крыльца. Кликнул матушку на подмогу, та выскочила — обомлела. Хоть и старый, но крепкий был сарай, сто лет простоял: там и сено, и отхожий кабинет, и батюшкин запасной лежак на случай пьяного куража, — и в мгновение ока только доски да мусор на снегу. И половина стены у Савелушки на кисти болтается. Или вот еще. Заглянул как-то к звеньевому кум из соседнего села, знаменитый силач и лодырь, победитель районных олимпиад, чемпион по всем видам спорта, которые миру известны. Сидели, выпивали, а там вдруг кум и привязался к Охметьеву: что же, дескать, у тебя малец такой увалень, никак с печи не слазит. Так, дескать, и будешь кормить-поить до старости? Какой, дескать, прок от такого дитяти. Звеньевой за внука, любя его сердцем, всегда заступался, а тут вдобавок усижено было немало. Вот он и возразил. Ты, говорит, известный богатырь, укороту тебе нет, но мальца не замай, а то он тебе пачку кинет. Кум взвился, шебутной был, норовистый. Как это пачку? Кому пачку? Эта сопля на печи? Опомнись, Охметьев, не смеши умных людей. Короче, загорелись, заспорили. Улестили мальца спуститься за стол. Савелушка со сна глазенками морг-морг, не понимает, чего от него хотят. Но все же покорился дедовой воле, всегда был учтив. Уперли с кумом локти в стол, сцепились тянуть. Кум как гора за столом, и перед ним Щуплый светлоглазый пацан, будто из одной жилы витой. Поначалу забавно было. Силач напыжился, натужился, засопел, кровяной жижей налился, а детскую ручонку никак к столешнице не прилепит. Извелся весь. Водка из глаз брызжет. Звеньевой хохочет, кричит: ничья, братцы, общая ничья! Но кум не уступил, моча в башку кинулась, заревел — да как даванет со всей мочи, да всей чугунной тушей. Сделал больно мальцу, напугал. У Савелушки словно голубое пламя вкруг глаз взвилось, изогнулся тростиночкой под ветром, напряг спинку — и выдернул богатырскую руку из сустава. Только хрустнуло, как гнилое дерево под топором…
С младенчества, с зоревых годков тягали Савелия по врачам, по ведунам — никакого толку. Никто не брался лечить. Колдуны и вещие старухи в один голос твердили: никакой болезни нет, а есть Божий промысел, с которым человеческому разуму не управиться. Врачи, которые в Бога не верили, а черта не боялись, уклончиво советовали спровадить Савелушку в Москву, в хороший госпиталь, где на каждого убогого найдется управа. Ни Охметьев, ни Настена на это не решились. Видели, как при упоминании о Москве у тихого дитяти взгляд каменел, чернел, будто на светлую головку осыпалось тяжкое проклятие.
С годами окончательно привыкли к такому, какой он был, и другого уже не хотели. Тем более что преимуществ от незаметного Савелушкиного бытования было много. Известие об нем далеко шагнуло по свету, приезжали поглядеть на него интересные люди, и не с пустыми руками, да и жители окрестных мест заворачивали с богатыми гостинцами, как к святому привратнику. Слава шла не пустая, осмысленная. Настена скоро заметила, что кто бы из людей ни беседовал с Савелием, ему делалось значительно легче на душе. Ей самой отлучаться от сына на лишний часок было все равно, что нож в сердце воткнуть. Не говоря уж про звеньевого. Охметьев был крепким человеком, перелопатил по жизни столько работы, сколько лишь крестьянину по плечу, но в последние годы сплоховал. Сперва нога отнялась, охромел, после сосуд какой-то в спине лопнул, только и мочи осталось — нести стакан ко рту. Глушил по-черному, а когда просветлялся, одна радость была — перекинуться словцом с Савелием.
…С восемьдесят пятого года, когда лукавый явился, навестил Русь, Савелий изменился — и далеко не в лучшую сторону. Каким-то нервным стал, чересчур восприимчивым. Спал худо и голосом охрип. Чаще выходил на двор, иной раз вовсе без нужды. По дому суетился, чего-то искал, копошился по углам. Смеялся редко, а больше постанывал, словно зуб ему рвали. Настена закручинилась, и тут надобно сказать несколько слов о ней.
Была она женщина неприхотливой судьбы. С тех пор как над ней Васька Щуп снасильничал и зачал ей малютку, она будто навсегда сосредоточилась на какой-то горькой мысли. События, люди, годы, работа, смех и печаль — все мимо текло, не задевая души. Была она чаще угрюмая, чем общительная, но недоброй ее никто бы не назвал. Она была никакая. Соседи всегда приближались к ней с осторожностью, как к человеку, которому открыт иной мир, не тот, который видят остальные. Можно было взять у нее дрожжец в долг, но смешно было справляться о здоровье. Кто провел с ней неподалеку долгие годы, тот вряд ли восстановил бы в памяти хоть несколько слов, оброненных ею. Еще, конечно, отпугивало людей ее перекошенное туловище и безымянный взгляд. Трудно говорить с женщиной, которая смотрит в сторону, и при этом в очах у нее плывут облака. Народ избегает уродцев, хотя втайне заискивает перед ними, угадывая в их присутствии загробную тайну. Зато всякая живность — собаки, кошки, коровы, овцы, птицы, шмели — тянулись к ней, благоговели перед ней, и был случай, когда бешеный волк, бедой промчавшийся по деревне, прыгнул на ее двор, к ее ногам, как к матери-спасительнице, срыгнул наземь белую пену — и блаженно сдох.