Войдя в сортир с ведром и тряпками, Прокоптюк убедился, что куча на месте, на стенах желтые потеки, и энергично принялся за уборку. Кошечку Василису усадил на самое чистое место, возле сортирного очка, и, яростно отскребывая липкие ошметки, вел с ней дружескую беседу. Василиса, вслушиваясь, забавно вскидывала глазастую мордочку, почесывавала лапкой рыхлое пузо, и когда бывала с чем-то не согласна, издавала пронзительное мяуканье, от которого Прокоптюк привычно вздрагивал, чуть не роняя мокрую тряпку. Особенно не нравились привередливой Василисе его рассказы о том, как он был челноком, как путешествовал по миру, купечествовал, как привольно жилось ему на оптовом рынке. Василиса взрывалась истошным воем и царапала сосновую доску, грозя свалиться в очко. «Чего злишься, Василиска, — ворчал Прокоптюк. — Ну торговал, ну мотался по заграницам, а до того заведовал кафедрой, а теперь скребу писателево говно, и, в сущности, скажу тебе, никакой особой разницы во всех этих занятиях нет. Не согласна, что ли?» Василиса так оглушительно мяукнула, что Прокоптюк схватился за уши. Жаль, не умела кошка говорить, а ему хотелось бы знать, чем она в самом деле так недовольна.
Когда управился и вышел на двор, увидел Фому Кимовича, отдыхающего на крыльце своего коттеджа. На писателе были яркие, ниже колен молодежные шорты и майка от Версаче. Белесая головенка сияла на солнце, как одуванчик.
— Ну-ка, поди сюда, засранец, — поманил он сверху Прокоптюка. Тот послушно приблизился. Василиса жалобно заверещала на плече.
— Ну что, кикимора, — спросил писатель. — Не терпится на правеж к Василь Васильевичу?
— За что такая немилость, Фома Кимович? Вроде стараюсь во всем угодить.
Вообще-то он догадывался, отчего писатель не в духе. Накануне Клепало-Слободской собирался на Оседание московского Пен-клуба, где намеревался выдвинуть свою кандидатуру на пост председателя, и вот, видно, съездил неудачно. По рассказам Фомы Кимовича, власть в Пен-клубе захватили какие-то безродные типчики, чьи-то детишки и полюбовники, поганые пидарасы, для которых святые слова о правах человека значили не больше, чем для какого-нибудь Шамиля Басаева вместе с Ленкой Масюк.
— Я тебя, рожа неумытая, сколько раз предупреждал?
— О чем, Фома Кимович?
— Чтобы не таскал сюда своего паршивого мутанта. Добиваешься, чтобы я собственноручно утопил его в помойном ведре?
От ужаса Василиса пискнула и спрятала мордочку под мышкой у Прокоптюка.
— Откуда такая нетерпимость, Фома Кимович, — огорчился Прокоптюк. — Уж я-то надеялся, как великий гуманист, с сочувствием отнесетесь к зверьку. Какой от кошки может быть вред?
— Это не кошка, — отрезал писатель, энергично поддернув шорты. — Это извращение природы. Комунячий выблядок. Ишь ушами стрижет, стерва. Ладно, мое дело предупредить.
— Что же вы так нервничаете из-за ерунды, Фома Кимович? В вашем возрасте небезопасно. Вдруг чего случится, как в глаза буду смотреть многочисленным почитателям вашим?! Василиску сегодня сдам на мыло, не извольте сомневаться.
Кошка издала столь жалобный рев, словно прокололи пузо. Фома Кимович спустился на пеньку, испепеляя Прокоптюка подозрительным взглядом.
— Зазнался ты, профессор, после того, как допуск получил. Чересчур стал говорливый. Ядом брызжешь. Но учти: допуск — это бумажка. Сегодня дали, завтра отберут вместе с головой. В карцере-то давно не сидел?
В карцере, опущенном в отсек юрского периода, Прокоптюк вообще не сидел, обошлось как-то, но, разумеется, как любой обитатель Зоны, был о нем наслышан. Карцер, придуманный, вероятно, самим Хохряковым, был устроен за пределами добра и зла. Говорили, на вторые сутки человек там сходил с ума, на третьи — прокусывал себе вену. Проверить слухи было невозможно: из карцера не возвращались.
— Чего молчишь, — окликнул писатель. — Язык проглотил?
— Лучше бы мне на свет не родиться, — искренне отозвался Прокоптюк, — чем вам неудовольствие причинить.
Фома Кимович смягчился. Он был падок на псевдонародные обороты речи. В советскую бытность, когда писал эпопеи из жизни металлургов, втыкал их десятками на каждую страницу. Положительные герои выражались у него исключительно прибаутками и пословицами. Критика не раз с благоговением отмечала неповторимую сочность его книг и объясняла это тем, что сам Клепало-Слободской, как положено классику, вышел из народной гущи. У него в пьесах (уже при Горбатом) и Владимир Ильич Ленин сыпал поговорками, как горохом, а его супруга Надежда Константиновна надо не надо распевала частушки типа: «Вышел милый на ледок, ощутила холодок». Целая дискуссия была когда-то в «Литературной газете», посвященная образному строю речи персонажей в его гениальных пьесах.
— Ступай, пока я добрый, — отпустил Прокоптюка писатель. — Но чтобы сегодня же — в прорубь!.. Кстати, что там за девку поселили в пятом коттедже? Голая такая бегает.
Прокоптюк доложил, что это не кто иная, как знаменитая Нонна Утятина, которой нынешней весной сам премьер-министр за особые заслуги подарил «Мерседес». Привезли ее якобы специально для богатого гостя с Кавказа Арика Лускаева. Его ждут на двухдневный отдых в секторе «Крепостное право». Новость обрадовала Фому Кимовича:
— Выходит, повеселимся от души? А, профессор?
— Это уж как Бог даст.
Писатель удалился в коттедж, а Прокоптюк начал подметать дворик. Василиска ласково скребла ему шею, благодаря за спасение. Солнце поднялось на уровень сторожевой будки: следовало спешить. В секторе Екатерины II у него была назначена чрезвычайно важная встреча. Затевая эту встречу, Прокоптюк страшно рисковал, но старался об этом думать. Все равно ничего изменить нельзя. Он поддался уговорам Ирки Мещерской, прелестной искусительницы, потому что понимал: рано или поздно Карфаген должен быть разрушен. Он предпочел бы, чтобы это сделалось без его участия, и еще несколько дней назад отшил бы Ирку, прикинувшись старым идиотом, но в минувшую субботу произошел эпизод, который укрепил его решимость. У него прихватило бок, да так сильно, что едва не вопил от боли. Правая половина тела, от паха до подреберья, точно окаменела и налилась жаром. Тысячи колючек пронизывали печень. Подобные приступы были ему не вновь. Они начались еще на воле, с той злополучной поездки в Польшу, когда, сгружая с платформы тяжелый тюк с кожаными куртками, он неловко потянулся, упал и ударился боком о железную штангу. Обыкновенно приступы длились день-другой, а потом сходили на нет. Прокоптюк сам себе поставил диагноз: холецистит. По наследству от батюшки ему досталась слабая печень и засоренные желчные протоки. Что не помешало батюшке благополучно дотянуть до восьмидесяти трех лет и умереть уже в счастливую пору перестройки от банального инфаркта в многочасовой винной очереди. Прокоптюк, как свободный ассенизатор со специальным допуском, имел право раз в месяц обратиться в медпункт. Разумеется, это было небезопасно, многие из тех, кто обращался за медицинской помощью с ангиной или с насморком (надеясь похалявничать пару деньков), буквально в тот же день покидали земную юдоль через коричневую трубу крематория; но главный врач Зоны Стива Измайлов был старым знакомцем Прокоптюка, выбился в промежуточный слой «допускников» из рядовых «хайлов», они нередко оказывали друг другу взаимные услуги, и профессор не ожидал от него большой пакости. Все, что ему требовалось, — обезболивающий укол и пакетик анальгина. На приеме Стива Измайлов, как обычно, шутил, хохотал, сыпал анекдотами и вдруг похвалился, что Василий Васильевич обещал отправить его на симпозиум кардиологов в Амстердам. При этом так хитро подмигивал, будто его дергали за ухо. Прокоптюк понял, что заслуженный хирург наконец-то спятил, и когда доктор зачем-то неожиданно выскочил из кабинета, схватил со стола свою медицинскую карту и с изумлением прочитал: «Диагноз: цирроз. Лечение: немедленно усыпление». Внизу неразборчивая подпись Стивы.