— Ты что же, искал меня, чтобы дурака валять? А если я тебе сейчас сопатку раздолбаю?
— Воля ваша, господин, но я никого не искал. Зашел горяченького покушать. Ничего не нарушал, — как бы в забытьи, он потянулся за кружкой и спокойно ее допил. Гаврюхин проследил, как забавно прыгает острый кадык. На душе у него посмурнело. Органы впервые прислали в Зону элитного вояку, и это означало, что против нее готовится мощный удар. Гаврюхин не предполагал, что в органах после пяти лет разбоя и чисток вообще остались специалисты такого уровня. Не сказать, чтобы он обрадовался, убедившись в обратном. Появление Гурко ставило перед ним неожиданную проблему. Он не собирался ни с кем делиться победой.
У него было свои счеты с Зоной, и он собирался рано или поздно свести их сам. Государственные службы, суд, прокуратура — это все туфта, сказки для бедных людей. В той большой Зоне, которая раскинулась вокруг ихней маленькой и откуда явился этот герой, все прокуроры, министры, суды и управители давным-давно стакнулись. Сговорились с людьми, подобными Хохрякову и Мустафе. У них даже совместный общак — государственный бюджет, откуда они черпают не ложками, а бочками, и коммерческие банки, где они умножают награбленное, время от времени делая для показухи вид, что озабочены не только собственной задницей. Без устали спорят в газетах, трещат с экранов, кого-то отстреливают поодиночке, но на самом деле вся эта жуткая кодла нелюдей сомкнула жилистые, мохнатые лапы на шее больной страны и душит ее насмерть, как знаменитый Чикатилло душил и терзал наивных, потянувшихся за конфеткой девочек в лесополосе. Та Зона страшнее, неприступнее этой, огороженной забором с протянутой над ним электрической проволокой. Поэтому Гаврюхин и не рвался обратно. Он верил в то, что если ему удастся взорвать вот эту маленькую, уютную Зону, которая, по сути, всего лишь смешная пародия, то трещина разрушения, возможно, протянется аж до Урала, точно так же, как одна измененная клетка тянет за собой хвост глобального биологического краха.
— Значит, здесь не хочешь говорить? — уточнил Гаврюхин. Гурко не ответил, глупо улыбался, пьянея на глазах. Ему уже пора было отчаливать из столовой: на обед контрактнику полагалось не более двадцати минут. За нарушение лимита времени следовали штрафные санкции, иногда очень серьезные, вплоть до членовредительства. Многие, разомлев от «Кровавой Кати», попадались в эту ловушку. Краем глаза Гурко заметил, как вольный ассенизатор Прокоптюк покинул столовую. Ему почему-то огненного зелья не обломилось.
— Выйдешь из столовой, — сказал Гаврюхин, — сверни направо. Там сарай, знаешь? Около него подожди. Я пойду. Понял, нет?
Гурко молча поднялся, заковылял к выходу, покачиваясь, что-то напевая себе под нос. Он не переигрывал. Он был пьян и весел.
В затишке за сараем закурил. Этот уголок просматривался только с дальней сторожевой вышки. Линия пулеметного огня обрывалась у здания столовой. И все-таки с точки зрения конспирации это было далеко не лучшее место. Впрочем, идеальных условий для секретного сговора в Зоне, скорее всего, не существовало.
Дема Гаврюхин подошел через пару минут и был приятно удивлен, увидев совершенно трезвого человека, присевшего перекурить на ящик из-под макарон. Загадочный, светловолосый человек глядел на него снизу с печальным выражением.
— Актерствуешь, Гаврюхин. Кому это надо?
— Как актерствую? — не понял Гаврюхин.
— Да вот эта публичность неуместная. Столовая, омоновская форма. Зачем? Кстати, объясни, как это тебе все удается? Двум господам служишь?
Гурко говорил тихо, вежливо, с приятной улыбкой, но задел Гаврюхина, будто крючком под жабры.
— Вот что, молодой человек, — сказал он с нажимом, пронзая Гурко бешеным взглядом. — Давай на всякий случай сразу определимся кое в чем. Пока вы там свои пайки жрали и отечество просирали, меня здесь сто раз убили. Поэтому объяснять я тебе ничего не должен. Это ты мне лучше объясни, зачем я тебе понадобился. И советую, сделай это без всяких ваших шпионских закорючек. Я хочу точно знать, в какую игру ты играешь. Предупреждаю, если мне не понравится ответ, ты в Зоне дня не протянешь. У меня нет ни времени, ни охоты на психологические эксперименты.
Гурко поднялся на ноги: росточком он был повыше собеседника на голову.
— Кури, Дема, — произнес как бы извиняясь и протянул сигареты. Гаврюхин подумал и сигарету взял. Но прикурил от собственной зажигалки.
— Я тебя слушаю, чекист.
— Игра нехитрая, — сказал Гурко. — Но у меня руки связаны. Без твоей помощи я пропал.
— Дальше?
— Мне нужна связь — и немедленно. Можешь сделать?
— Зачем тебе связь?
— Мустафа пасет моих стариков. Я их очень люблю. Их нужно спрятать.
— Связь не проблема. Но ты не объяснил, чего добиваешься. Зачем ты в Зоне?
Гурко ответил еще мягче:
— Чего мудрить, Тема. Надо скосить всю головку разом. Это немного, как я понимаю. Пять-шесть человек.
— Всего-навсего двое. А шире брать — человек сорок. Кто ты, чекист?
Вопрос был ясен Гурко. В нем было много тоски. Гаврюхину, такому, каким он уродился, надоело сражаться в одиночку. Надоело бегать, прятаться, умирать и копить пустые надежды. Конечно, у него помощники, и немало, но он разуверился в людях. Они были слишком слабы для него. А те, которые были сильны, очутились в другом лагере. Гаврюхин все еще надеялся встретить брата по крови, по духу, рядом с которым вся его безумная жизнь обретет иной, высший смысл. Русскому человеку без заповедной, дурманной цели и водка горька, и любовь не в сладость. Цель эта всегда одна: услышать поблизости сердце, которое бьется в лад с твоим.
— Не терзай себя, Гаврюхин, — проговорил Гурко. — С нашей земли нас никто не сгонит.
— Ты в это веришь?
— Я это знаю. И ты знаешь. Скоро мы подпалим им хвостики.
В глазах Демы Гаврюхина вспыхнули теплые свечки.
— Красиво чешешь, земеля. Почему же они такую волю взяли, что укорота им нет? Скажи, умник?!
— Они взяли, потому что мы дали. Но вряд ли сейчас самое время это обсуждать.
Гаврюхин согласно кивнул, огляделся. Все было спокойно вокруг, ни одного неумытого рыла на горизонте, но тишина в Зоне обманчива. Ничего нет более предательского. Кому про это знать, как не дважды покойнику.
— На кого выйти? Что передать?
Гурко склонился и из уст в ухо, как по факсу, слил два номера телефона Сергея Литовцева и добавил кое-какую информацию.
— Не забудешь?
Гаврюхин осторожно дотронулся рукой до литого плеча Гурко. Это был страшный жест, совсем из иной, далекой жизни.
— Побереги себя, чекист. Боров могуч. За тобой догляд особый, сам понимаешь.
— Ничего. Недельку пробарахтаемся.
…Через неделю был назначен большой праздник, на котором Олег Гурко должен был отработать часть долга. Он теперь жил в отдельном бункере вдвоем с Ириной Мещерской и с утра до обеда натаскивал троих порученцев, выделенных ему Хохряковым. С самим Василием Васильевичем виделся тоже ежедневно, и бывало, в самой непринужденной обстановке. Хохряков ему симпатизировал, и Гурко отчасти отвечал ему взаимностью. Крестьянский сын Хохряков понимал мир как большую исправительную колонию, куда его прислали старшим надзирателем. Как и Большаков, он полагал, что для обработки человеческого сырца все средства хороши, но, в отличие от Мустафы, сам по себе был в некотором смысле высоконравственным человеком, не склонным к извращениям, не алчным, чуждым бессмысленного насилия, и все, что он делал, объяснялось его потаенной внутренней идеей. Идея заключалась в том, что род людской исчерпал себя, испаскудился, превратился в некий зловонный живой нарост на земной коре, и в таком виде его дальнейшее существование бессмысленно. Идея, как знал Гурко, была далеко не нова, уходила корнями в мезозой, в определенном преломлении могла быть даже плодотворной, но во все времена находилось немало людей, которые ее извращали, беря на себя непосильную роль спасителей человечества. На историческом пространстве те из них, кому везло, проливали реки крови, удобряли землю, как навозом, трупами, но в памяти поколений по странному, кривому устройству мирового сознания оставались мучениками, страстотерпцами, великими воителями и чуть ли не посланцами Господа. К таким идейным искоренителям людской скверны, безусловно, принадлежал и Васька Хохряков, Василий Щуп, матерый хищник, выбредший на общественную ниву откуда-то из недр российской глубинки. В искоренительной идее, которую грубо и не вполне осознанно исповедовал Хохряков, была одна немаловажная особенность: он был уверен, что даже на фоне всего изговнившегося и смердящего рода людского русский человек отличается особой, неповторимой гнусностью; и если, допустим, с каким-нибудь поганым турком или эфиопом еще можно как-то поладить, то уж про русского гниденыша сказано точно и бесповоротно: горбатого только могила исправит. В этом мнении Хохряков был куда радикальнее и непримиримее своего поделщика Доната Сергеевича Большакова, который считал, что опыт их маленькой Зоны, перенесенный на всю российскую территорию, все же как-то смягчит и упорядочит подлые нравы русских мужиков. Между ними часто случались ожесточенные споры, в которых Мустафа, будучи горячим приверженцем просвещенных западных взглядов, упрекал своего полудикого помощника в дуболомстве и интеллектуальном невежестве, а в ответ слышал от вспыльчивого Хохрякова нелепое обвинение в том, что он якобы продался большевикам и жидам. Эти, в сущности, теоретические разногласия достигали иногда такого накала, что не обходилось без рукоприкладства, но били они оба, как правило, кого-нибудь третьего, причем чаще всего доставалось писателю Клепало-Слободскому, которого обыкновенно приглашали, чтобы он их рассудил. Фома Кимович, как творческий интеллигент, и значит, по определению всех телевизионных правозащитников, совесть нации и ее мозговая косточка, попадая между властительными спорщиками, как между молотом и наковальней, от страха терял остатки рассудка и по обыкновению нес всякую околесицу: то об особом пути России-матушки (подобострастно косясь на Ваську Щупа), то о желанном вхождении в цивилизованную семью народов (кивок Донату Сергеевичу), и в конце концов, понимая, что зарапортовался, как Щукарь на собрании, падал на колени и плача просил о помиловании, отсыпаясь почему-то к своим мифическим страданиям в Колымских лагерях. Нелепое упоминание о Колымских лагерях всегда оказывалось для него роковым. Хохряков не выдерживал и бил умника сапогом в жирное старое брюхо, а уж там и Мустафа, брезгливо морщась, добавлял совести нации пару горячих. Разрядив таким образом напряжение, паханы осушали чарку дружбы, а бедный писатель, побывав как бы на очередном президентском Совете, скуля, уползал в свою нору. Уже при Гурко бедному старику дважды ломали челюсть и один раз заставили проглотить собственный слуховой аппарат.