– Вы, конечно, лучше?
– Я другая, Лешенька. Не пытайтесь меня классифицировать или как-то там по-своему определять. Я совершенно другая. Поскольку обстоятельства свели нас, примиритесь с этим и примите как должное. Иначе никакой дружбы у нас не получится.
Я хотел спросить – не смешно ли говорить о дружбе, когда мы видимся, можно считать, в первый и в последний раз? Мне завтра на Глухую, ей… Куда ей, я не знал, но что явно не по пути со мной ни завтра, ни во все последующие дни, было совершенно очевидно. В это время в сенях что-то упало, загремело, дверь без стука распахнулась, и в комнату ввалился Сергей Птицын. Как ни странно, но я сразу догадался, что это он. Маленькая, щуплая, почти мальчишеская фигура, ярко-голубые в сетке ранних морщин глаза, неожиданные рыжеватые усы, большие залысины, открывавшие выпуклый лоб. В общем, не смахивал он ни на опытного таежника, ни на бесстрашного егеря. Аспирант, технарь при лаборатории, программист, музыкант, поэт – все, как говорится, из области творчески-интеллектуальной. То, что Птицын писал стихи и даже выпустил два сборника, заранее вызывало во мне почтительно-настороженное к нему отношение. А то, что о нем даже Арсений с уважением отзывался как о незаурядном следопыте, ходоке и охотнике, делало его для меня и вовсе непонятным. В общем, если бы он и согласился тогда со мной на Глухую, я сделал бы все, чтобы он от этого согласия отказался. И ни за что не поверил, если бы мне сказали, что довольно скоро мы станем друзьями.
Птицын внимательно оглядел всех нас, подошел к столу и тихо сказал:
– Хлесткина убили. – Потом подошел ко мне, протянул руку: – Птицын, Сергей. Извини, что не встретил. Пришлось срочно на прииск.
– Господи! – охнула Надежда Степановна, прикрыв рукой рот, словно сдерживая крик.
– Как убили? Когда? Где? – задавал вопрос за вопросом Омельченко.
Рыжий с испугом уставился на него и, отодвигая стул, стал медленно подниматься.
– Застрелили. Через окно. Соседи утром смотрят – свет горит, стекла нет, в комнату снега намело, сам лежит головой на столе. Как сидел, так и остался. А под головой заявление.
– Какое заявление? – Голос у Омельченко сорвался.
– Заявление, Петр Семенович, на тебя. Но не в этом дело…
– Ну? – после затянувшейся паузы спросил Омельченко. – Он с этим заявлением давно уже обещался. Надумал, что я его зимовьюшки повзрывал. Больше мне делать нечего. Я в тайге уже и не помню когда был. Он хоть и покойник теперь, если не врешь, а все равно дурак. Мало ли что ему в голову взбредет.
Омельченко пытался говорить как всегда уверенно и напористо, но голос выдавал его волнение и явную тревогу. Я бы на его месте тоже запаниковал, особенно после вчерашнего. Но о вчерашнем знали только мы втроем – я, Омельченко и его жена, и по взгляду, который бросил на меня Омельченко, я понял, насколько важным будет теперь для него мое молчание.
– О зимовьюшках, насколько мне известно, там ни слова, – медленно и как бы задумчиво продолжал Птицын, – а вот то, что ты, Петр Семенович, золотишко тогдашнее мог прибрать и за перевалом в самое короткое время оказаться, брался доказать наглядным образом. Экспериментально.
– Пусть теперь доказывает, – невольно вырвалось у Омельченко.
Я посмотрел на Ирину. Трудно было не заметить, что она чем-то очень напугана. Губы дрожали, лицо побледнело, пальцы нервно вцепились в дверную штору, вся подалась вперед, словно боялась пропустить хоть слово, малейшую интонацию происходящего.
«Что это с ней?» – с тревогой подумал я.
Заметив мой взгляд, она постаралась взять себя в руки, отпустила штору, выпрямилась и нахмурилась. Мне вдруг пришло в голову, что она тоже могла слышать вчерашний раздрай Омельченко с Хлесткиным, и если слышала, то кто знает, будет молчать или заговорит, если дело дойдет до серьезного дознания? И как мне вести себя, если меня будут допрашивать первым? Я промолчу, а она все выложит. Что дело дойдет до допросов, я не сомневался.
Омельченко перехватил мой взгляд и, мне показалось, догадался, что творится у меня в голове.
– Теперь не докажет, – все с той же задумчивостью продолжал Птицын, словно речь шла о чем-то постороннем, присутствующих совершенно не касающемся.
Эта его манера могла кого угодно вывести из себя. Представляю, каково было несдержанному Омельченко, который должен был буквально физически ощущать тяжесть накапливающихся против него подозрений.
– Теперь, Петр Семенович, доказывать тебе придется, никуда не денешься.
– Не собираюсь никуда деваться! – загремел вдруг Омельченко.