Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл....
Отмерял по коридору четкие шаги высокий, подтянутый служака, жердь в шинели, злой как цепной кобель. Вечно хмурый, вечно грубый: голосом рявкнет, дверью саданет – руки, видно, чесались по мордобою. Был он рядовой, ходил один, сам по себе, свои его тоже не любили: злой шибко. Гаркнет – и затихнет ненадолго. Гаркнет – и опять затихнет. Будто переполнялся злостью и стравливал, переполнялся и стравливал. Минуты не давал постоять в коридоре, дохнуть воздухом: гнал в камеры. Минуты не давал лишней кипяточку хлебнуть: гнал из столовой. Ночью – хоть подыхай– не допросишься "кормушку" открыть, чтобы сквознячок был. Хоть в штаны ночью навали: внеурочно в туалет не пустит. И всё криком, тырчком, с великой злостью. Как его другие терпят – это еще можно понять. Но как он с собой уживается?..
Пришел в камеру, заорал с порога:
– Чего медленно убираешь?
Я ему:
– Имею вопрос. Как полагается обращаться к заключенному: на "ты" или на "вы"?
– По инструкции, – говорит, – на "ты".
– Ошибаетесь. В инструкции про это ничего не сказано.
– Тогда как хочешь.
– По правилам вежливости, – говорю, – надо на "вы". Особенно когда обращаешься к старшему по возрасту и по званию.
По возрасту я старше его почти вдвое. По званию – я офицер, он рядовой.
Побурел, зафыркал, сказал:
– Здесь я старший. А там, где ты будешь старшим, там ты и командуй.
Повернулся через левое плечо и ушел.
Мы им мешали, милиции. Мы им связывали руки. При нас они стеснялись. На наш счет их инструктировали. Когда кончился наш срок, думаю, они были рады не меньше нас.
Через час приходит:
– У меня к вам просьба.
– Пожалуйста.
– Попрошу вас вымыть туалет.
– Меня?
– Да, вас.
– С превеликим удовольствием!
Вот это другое дело! Это уже разговор интеллигента с интеллигентом.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл...
Были там еще лимитчики, деревенские ребята с нерусскими лицами, с неправильной русской речью. Лимитчики – это те, кого прописывают в Москве по особому лимиту. Надо так полагать, что москвичи не очень-то идут в милицию, а эти, ради прописки – с удовольствием. Тут им и столица, и мундир, и власть неожиданная. Служат они старательно, строго, с уважением к начальству: будешь плох – лишат московской прописки, поедешь назад в деревню. Запомнился среди них въедливый хохол, от которого стонал весь барак. Когда дежурил в коридоре, неслышно подбирался к дверям, в глазки подглядывал, чтобы подловить курящих. Когда вывозил на работу, на шаг от себя не отпускал: отошел в сторону – побег! Сам на морозе синел, а не давал погреться. Даже в обед на плодоовощной базе разрывался между желанием поесть горячей картошечки и незаконностью этого дела.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык закрыл…
Ходил неслышно, по стеночке, вежливый, тихий, застенчивый сержант с вечной книжкой в руках. Глядел на каждого дружелюбно, с пониманием, когда надо было – не заставлял, но просил. Подойдет, понюхает через "кормушку" наши запахи: "Ой, мужики, как же вы тут живете?", дверь откроет ненадолго. В столовой помогал получить еду, потом долго не замыкал в камере, давал прогуляться по коридору. Когда дежурил ночью, двери не запирал: приспичило – беги в туалет, стало невмоготу – выйди и продышись. Это он устроил для нас, евреев, самый хороший день: дал посидеть вместе, поболтать до полудня. Потом попросили – повел в столовую, накормил обедом, чтобы не маяться голодными до вечера. Кто-то углядел непорядок, стукнул начальству: назавтра начались строгости. Камеры открывали по одной, сходиться не разрешали, разговаривать – тем более. А через пару дней опять полегчало. Строгое начальственное указание поблекло, медленно изошло на нет до нового окрика. Нет, с этим народом можно еще жить.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – не закрыл...
Есть такая поговорка:
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Повторяют ее часто, по поводу и без, убеждённо и просто так:
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Занятная поговорка, жуткая и бесшабашная, сутью своей предполагающая неизбежность посадки, вечное ее ожидание. Нет в том сомнений, нет колебаний: раз уж это суждено, так пусть оно будет поскорее. Раз уж того не миновать, так сажайте нас первыми. Вот вам парадокс: еще на воле мечтаем о воле.
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Вот человека привозят в барак, и он сразу преображается. Будто готов был к этому давно. Будто еще на воле примерялся к камере. Волновался долгие годы: чего ж меня не берут? – а теперь выдохнул и успокоился.
Сраву опускаются плечи. Мешком обвисает фигура. Покорность проявляется в походке, жестах, в разговоре. Тонюсенькая пленка самоуважения мгновенно истирается на голых досках. И на наре он сидит, как завсегдатай. И курит тайком в кулак, как с рождения. И трусцой бежит в туалет под окрики командиров. А в столовой мгновенно находит суп погуще, пайку покрупнее, кашки побольше. Когда успел освоить всё это? Не за первые же сутки? И не сидел раньше, и не оголодал еще, а ловчит уже, исхитряется, лишнюю порцию прихватывает – профессионал!
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Даже птиц кормят из окон, приваживают стаи голубей. А это и вовсе классический вариант, книгами описанный, картинами запечатленный: бледное лицо за железной решеткой, каторжный халат, березка под окнами, голуби на снегу вспархивающие. Всё, как во времена прежние. Всё, как во времена всегдашние.
– Раньше сядем – раньше выйдем.
И еще – страх перед властью. Страх перед милицией. И покорность. Неистребимая покорность. За всё время ни один из них не написал жалобу. Многие даже не знали, что у них есть такое право. Страшно выделиться из массы, шагнуть из строя. Покричать хором – это еще можно. Вылезти одному – никогда.
А как им нравились наши крики! Как у них загорались глаза! Мы требовали, и это их покоряло. Сам начальник зоны бегал после наших криков по камерам, щупал холодные батареи, сокрушенно объяснял причины. Сам начальник зоны орал сначала, когда мы заходили в кабинет: "У двери! Стоять у двери!", а потом и он: "Садитесь. Пожалуйста". Мы жаловались, мы добивались своего в мелочах, а они млели от удовольствия, глядя на сконфуженное начальство. Но ни один из них не рискнул пожаловаться вслед за нами.
Почему?
– А потому... О вас, вон, американцы передают, а о нас кто узнает? Только пожалуйся – еще срок схлопочешь.
Ведь мы – гуси политические.
Они – мелкие хулиганы.
Раньше сядут – раньше выйдут.
Вот он говорит, зло и убежденно:
– Кругом мразь, ничтожества! Если бы смог, я бы отсюда уехал. Завтра же!
Инженер, 30 лет. Быстрый, судорожный, всё бегом, рывком, торчком. На наре крутился – доски стонали. Читает книжки, слушает иностранное радио, с жадностью расспрашивал про Сахарова, просил его адрес с телефоном. Вроде бы, всё понимает.
И он же, через час:
– Ты зачем едешь в Израиль? Не хочешь с нами коммунизм строить?
– Не хочу.
– Вот! – с торжеством. – Вот ты какой! Потому тебя и не выпускают.
Тогда вскакивает второй:
– Какой коммунизм? Какой хрен – коммунизм?! Ты был за сто верст от Москвы? Жрать нечего!
И он же, с неподдельным горем:
– Что обо мне в коллективе скажут? С доски почета снимут. Снимут с доски...
Токарь, 35 лет. Солидный, ухоженный, с безалкогольной внешностью. Передовик, ударник, победитель соревнований, очень правильный человек: читает газету и верит ей, смотрит телевизор и тоже верит. Живет в заводском доме вместе с директором, парторгом, профоргом; горд этим чрезвычайно, ощущает выделенность свою и приобщенность. На лестнице можно с начальством поздороваться. Во дворе – словечком перекинуться. Директорская дочка забегает порой к его дочери. Парторговая жена заходит за солью. И на работе у него хорошо, и дома прекрасно: сам – передовик, дети – отличники, жена – депутат райсовета. Попал в барак элементарно: остались на сверхурочные, сплошь одни передовики, выдали к ночи два плана, мастер по такому случаю выставил бутыль спирта. С усталости пошел домой, шатаясь, очнулся уже в милиции. Убит горем, всё рухнуло: почет, уважение начальства, зарплата с премией. Как теперь по подъезду пройти? Как взглянуть в глаза директора, парторга, профорга?..