Ах, если бы наши личные проблемы зависели только от нас самих. Если б не переплетались они с такими же проблемами других людей — может быть тогда мои родные были бы правы. Но ведь в том-то и дело, что корень наших бед — общий, и, когда я пишу о деспотическом государстве, о разложении общества, я думаю о том, что всем нам травит жизнь, в том числе и мне, и жене, и тетке, и бабушке — всем, а главное нашим детям, не стыдно ли плодить страдальцев, оставляя им такое наследство, они что ли должны наше дерьмо разгребать? Нет, чтобы делать детей, надо сделать для них условия, надо сначала подумать не о себе, а о них. Мои они, что ли, будут дети, если при нынешнем режиме я сам себе не принадлежу? Рабов-то плодить? Собственных детей отдавать на произвол хамской власти? Какой же все-таки тварью надо быть, чтобы не понимать этого? Как жестока эта глупость по отношению к своим же потомкам! Как же они нас должны ненавидеть! Не отсюда ли все эти нынешние молодежные проблемы, растущий бунт против родителей и их мира? Звери и то в неволе плохо размножаются, а мы плодим пленников неограниченной власти ограниченных людей. Не хуже ли мы, родители, этих зверей? Сейчас время такое, что рожать надо не детей, а волю. Всякие роды трудны и мучительны, и жертвенны, но ведь рожаем детей, почему же боимся страданий, когда дело касается гражданской свободы? А ведь она нам сейчас больше нужна, чем дети, потому что она нужна им больше, чем мы сами, родители, испорченные, беспомощные узники бесчеловечной системы. Чтобы думать о семье ли, о детях, надо сначала подумать о том, что их ожидает, чтобы делать детей, надо сделать сносными условия существования. Но как это объяснить людям, даже родственникам, если за слово сажают, если то, что пишешь, приходится прятать, если разговоры подслушивают и не только те, что ведутся по телефону на лагерном свидании? Не понимает родня, стал чужим я для них — этого я никак не ожидал и друзей таких оказалось довольно много, и это стало едва ли не самым горьким открытием для меня со времени ареста. И впервые оно кольнуло меня упреком в полными слез глазах Вали.
— А как бабушка себя чувствует? — спрашиваю Валю о ее и отцовой матери, моей бабушке.
— Шестого похоронили.
— В августе?
— Да, в этом месяце, — и новая волна в глазах.
Я опешил, как всегда бывает в таких случаях, даже когда речь идет о больном пожилом человеке. Бабушке было 80. Ни в чем я не виноват, но чувствую себя перед Валей еще виноватей.
— Она знала про меня?
— Да, переживала.
Так и есть, не скрасил я последние дни своей бабушки, а может, действительно ускорил ее кончину. Сидела на лавочке у подъезда с соседками, ноги у нее давно болели, и сердце вдруг отказало. Ахнуть не успела, сразу так и застыла. Похоронили на Волковом кладбище, знакомо оно мне с детства.
— А где отец?
— Мы тебе не хотели говорить да чего уж теперь — сидит.
— Где?
— Да на своей родимой в Тагиле. Ни за что посадили, друг у него пропойца, сам на него полез, ну отец-то, сам знаешь, горячий — пырнул слегка ножом, вот он его и посадил. Два года уже сидит, но скоро обещает выйти по амнистии. Нынче уже хотел, к тебе на свидание, но пока что-то не получилось. Ждем. Ты хоть бы поскорее отсюда.