— Не знаете, что такое диоптрии? Вы ленивы и нелюбопытны! — с шутливой напыщенностью произнес путеец и тут же спросил вновь вошедшего студента: — Коллега, у вас сколько диоптрий?
Опять послышался общий смех.
Грише повезло. Оказалось, писарь выкликал сразу две фамилии: одну — с начала алфавита, другую — с конца. При таком порядке, который студенты единогласно признали самым справедливым, очередь быстро дошла до буквы «Ш», и Гриша через унылый коридор вошел в огромную, холодную комнату, которую, вероятно, топили чрезвычайно редко, — именно по той причине, что это было «присутствие».
Здесь сидели за маленьким столиком три врача в белых халатах, надетых поверх воинских шинелей, а перед ними стоял, поеживаясь и конфузливо переступая с ноги на ногу, совершенно голый человек.
Гриша догадался, что ему тоже следует раздеться. Когда он снял нательную рубашку, один из врачей — рыжий, веселый, в золотых очках — поглядел на него с одобрением и даже крякнул:
— Экий Ахиллес! Таких выслушивать — разве только для проформы.
Он, сопя, приставил к Гришиной груди черную трубку, припал к ней волосатым ухом, сказал «дышите, не дышите» и тут же объявил:
— Годен. Угодно? — спросил он второго врача.
— Да нет, что же… — ответил тот нехотя, но все-таки подошел, выслушал Шумова — внимательнее, чем первый, и спросил: — Атлетикой занимаетесь, что ли?
Гриша хмуро ответил:
— Занимаюсь. Баржи разгружаю.
— Со зрением как у вас?
— Зрение в госпитале проверят! — сказал рыжий врач. — Их же всех передают на испытание в клинику Виллие, такой уж порядок для абитуриентов военных училищ.
Узнав без особого удовольствия, что он — абитуриент, Гриша начал одеваться.
Писарь буркнул:
— Ждите на лестнице, через полчаса получите документы.
В коридоре Гриша услышал несущийся к нему со всех сторон жадный шепот:
— Ну, как?
— Что вам сказали?
— Годен?
Шептали с таким нетерпеливым ожесточением, как будто от участи Шумова зависела судьба всех остальных.
— Годен, конечно, — ответил Гриша.
— Д-да, — сказал один из студентов со вздохом, — конечно. Теперь, говорят, даже туберкулезных берут.
— Но ведь будет еще испытание в госпитале…
— Надейтесь! Там освободят только в том случае, если найдут у вас эти самые диоптрии, черт бы их драл. Разве не знаете? В военные училища не берут только близоруких. Те, видите ли, для стрельбищ не годятся.
Гриша дождался своих документов и вышел из неприглядного унылого здания.
Унылой была и погода: набухшее дождем низкое небо, слякоть под ногами…
Только воробьи под крышами чирикали с неистовым радостным увлечением — верные глашатаи ранней питерской весны.
Унылая погода ничуть не мешала буйному веселью студентов, поступивших в одну из палат военного госпиталя, бывшей клиники Виллие.
В веселье этом, впрочем, чувствовалась все та же не совсем естественная приподнятость, которую Гриша заметил у большинства призванных еще на лестнице воинского присутствия.
Теперь, в госпитале, это веселье било через край.
И дежурный доктор, проходя мимо студенческой палаты, восклицал с возмущением:
— Это что такое?!
Сопровождавшая его сестра милосердия отвечала виновато:
— Студенты…
Доктор смягчался, шел дальше, бурча на ходу снисходительно:
— Все-таки обуздайте.
Сестра заглядывала в палату и просила, почему-то каждый раз шепотом:
— Господа, нельзя ли…
Студенты утихали — ненадолго.
А потом снова начинались споры, шум, хохот…
Срок врачебных испытаний был установлен в две недели. За это время обитатели палаты — их было восемь человек — перезнакомились, подружились, а некоторые даже успели поссориться.
Только один технолог Румянцев принял эти две недели, как долгожданный заслуженный отдых и время свое проводил предпочтительно в сладкой дремоте: при первой же возможности он укладывался на тощую казенную постель, поворачивался лицом к стенке и начинал мирно похрапывать.
Остальные играли в шахматы, боролись приемами вольной и французской борьбы, под сурдинку пели, — тут главная роль досталась леснику Сердию, запевавшему бархатным баритоном чудесные украинские песни.
Появлялась сестра и шепотом говорила: «Господа…»
Тогда петь прекращали и предоставляли слово «философу» — так прозвали длинноволосого естественника, который, на удивленье всем, действительно оказался доктором философии Гейдельбергского университета — сомневающимся мог предъявить свой диплом.
Философ проповедовал поклонение красоте, которую понимал широко:
— Красота — во всем! Поглядите на жучка, зеленого, сверкающего на солнце, как маленький изумруд… На щенка, который, озадаченно свесив милую свою голову набок и лопухом задрав одно ухо, с изумлением наблюдает это чудо. Для него незнакомый жучок — это радостное диво, ибо глупый щенок видит мир лучше нас, людей, слишком умных, озабоченных, близоруких…
— Философ, сколько у вас диоптрий?
— На Кавказе я видел в лесу медведя с поводырем-молдаванином. Они сидели вдвоем на лужайке, среди цветов и безмолвия, и ели арбуз. Молдаванин отрезал два ломтя — один себе, другой медведю. Какая прелесть: мякоть — розовая, как южное утреннее небо, корки — цвета малахита… Молдаванин, съев свою долю, кидал корку в медведя. Медведь, торопясь и урча от удовольствия, доедал поскорей свой кусок и запускал коркой в поводыря. Так они ели и развлекались, как дети. Я им позавидовал. В ту минуту я отдал бы свой гейдельбергский диплом за этот арбуз. И медведь и молдаванин были веселые силачи. Доброе солнце дарило им свое тепло. Лес был осенний — золотой, с киноварью кленов, с прозеленью елок. Близкий моему сердцу мир, полный простоты, красоты…
Желтолицый и совершенно лысый, несмотря на свой юный возраст, психоневролог Шак восклицал с саркастической гримасой:
— Как прекрасна корова, жующая золотистую солому у поскотины, отливающей малахитом!
— Молчите, Шак, вам не понять…
— Я вам не Шак, а фон Шак!
— Бросьте. Вы ведь караим из Симферополя.
Оскорбленный Шак с воплем бросался на философа, приоткрывалась дверь, заглядывала сестра — и на минуту в палате снова возникала непрочная тишина, нарушаемая лишь похрапыванием технолога, которого в первый же день произвели в графы Румянцевы-Задувайские; человек спит-задувает и днем и ночью.
Наступало время «гладиаторов»: так окрестили Григория Шумова и Абрама Рымшана — юношу с необычайно широкой и словно из чугуна кованной грудью, с могучими бицепсами.
— Наследственные! — хвалился он. — От отца достались, николаевского грузчика.
Борцы стаскивали с себя больничные халаты, бязевые клейменые рубахи. Рымшан, кроме того, снимал толстые очки (ему-то шесть диоптрий, освобождающие студента от воинской повинности, были обеспечены), — начинался сеанс борьбы, продолжавшийся до вечернего обхода палат госпитальным начальством.
Все изменилось, когда санитар привел нового постояльца — Евгения Киллера, одетого, как и все они, в халат серого арестантского цвета…
Киллер принес с собой дух высокомерия. Он долго занимался брезгливым разглядыванием своего халата. Найдя в заношенной материи дырку, он просунул в нее указательный палец и с оскорбленным видом оглядел присутствующих. Палата ответила ему оглушительным хохотом.
Тут Киллер заметил среди других Шумова:
— Э-э? Кажется, мы с вами встречались?
— Кажется. Мне чудится, что это было у Сурмониной.
— Да, да. Я вспомнил. Это — пройденный этап. Ирина Сурмонина, футуризм — я перешагнул через все это.
— И штанов не порвали? — спросил Шак, невзлюбивший Киллера с первого взгляда.
— Э-э?
— Штанов, спрашиваю, не порвали, шагаючи?
Киллер молча повернулся к нему спиной и начал расхаживать по палате.
Двигался он какой-то расслабленной походкой.
Через некоторое время он все-таки попытался вступить в разговор с соседями. У него был свой язык: солдат он называл салдупами («салдуп всегда глуп»), юнкеров — козерогами; заявлял, что при мысли о наличии в палате клопов его пробирает «дрожемент»; наконец, поделился своей мечтой: поступить в Николаевское кавалерийское — там, в отличие от других военных училищ, был сохранен срок обучения в три года; а война трех лет не продлится.