Выбрать главу

Медленно слетают вниз солнечные капли — сосняк отцветает. Это значит: звенят теперь на лугах косы, играют живым серебром.

Как вольно дышалось!

Выйти бы теперь к настоящему раздолью, к ржаным полям, — в эту пору они уже переливаются на ветру атласными волнами.

Но полей не было. Даже этот уголок — с сосняком, с осинками, со скамейкой под разросшейся ввысь и вширь рябиной — Гриша нашел в Красном Селе не сразу.

Село было отведено под лагеря военных училищ, а он, выбирая, где бы отдохнуть в воскресный день, этого не знал.

Там и сям стояли на часах под дощатыми навесами — «грибами» — вытянувшиеся в струнку «павлоны» — юнкера Павловского пехотного училища; затянутые в талии до отказа, в шинелях, до пят, тонные артиллеристы-константиновцы; попадались и особо привилегированные — воспитанники пажеского корпуса; те выделялись офицерскими кокардами на солдатских фуражках — какое многозначительное отличие…

В этом чужом для себя мире Шумов нашел наконец безлюдное место.

Вот тут он и отдохнет.

Взгляд его бездумно скользил по серебристо-смуглой коре рябин, по белым, с темными браслетами стволам берез, по бронзе сосен.

Совсем недалеко, примостившись на сучке рябины и ничуть не боясь Гриши, воробей кормил двух своих наследников, это были уже подростки, но жадно раскрытые клювы у них еще отливали желтизной по краям, — птенцы еще нуждались в родительской заботе.

И воробей-папаша (его сразу узнаешь по коричневому нагрудничку, природа этого украшения воробьиху лишила) слетал время от времени на землю, расклевывал брошенный кем-то ломтик хлеба и крошки уносил наверх — деткам. Детки затевали скандал, налетали друг на друга, а заодно и на папашу, выхватывали крошки у него из клюва… Милая семейная сценка!

Прилетела сорока — видная собой, нарядная, хвастливая, подняла несусветную трескотню.

Воробьи сразу притаились.

Это только горожанам кажется, что сорока трещит без толку. Неверно! Она несет сторожевую службу.

Вот и сейчас — после сорочьего сигнала Гриша услышал слабый писк. У могучих, словно покрытых чугунной окалиной корней вековой ели предприимчивая бродячая кошка поймала кого-то. И не торопилась казнить: ей, по старинному обычаю хищников, предстояло еще позабавиться игрой со своей жертвой!

Но это-то и лишило ее добычи!

В лапках у кошки пищал бельчонок, маленький, по-летнему рыжий, с куцым еще хвостом, с черными жалобными глазами — они даже слезой у него налились…

Схватив березовый прут, Гриша отогнал кошку: бельчонок был жив, но, скованный ужасом, не шевелился, крепко уцепившись, как за якорь спасения, за сухую хворостинку.

Гриша осторожно взял хворостинку, поднял ее вместе с бельчонком и поднес к стволу ели; бельчонок сразу ожил и быстро-быстро побежал вверх — скорей под укрытие широких еловых лап.

Кошка сидела в стороне и глядела на Григория Шумова с отвращением.

— Не разбойничай! — сказал он ей и вернулся к своей скамейке.

Вот чего не хватало ему все это время: встреч, хотя бы и редких, с березками, с вольными птицами, с вольным ветром.

А в остальном… что ж… Жизнь его была полна.

Еще свежа была память о недавнем его выступлении с рефератом на семинаре Юрия Михайловича. Ему удалось связать учение Фурье с кружком петрашевцев (среди них был Федор Достоевский), которые расплатились каторгой за мечту о счастье человечества. Сам руководитель семинара милостиво рукоплескал Шумову, — правда, только кончиками холеных своих пальцев, это было скорее сугубо условное изображение аплодисментов, которые в университете ведь были строго запрещены.

Гриша сдал зачеты по римскому праву, политической экономии, истории философии, теории статистики — и перешел на второй курс.

В то же время успевал он работать и на пристани, успешно состязаясь с дюжими грузчиками.

Но — самое главное: в меру своих сил он участвовал в деле, о котором пока что говорить полагалось шепотом. В объединенном студенческом комитете после ареста Оруджиани университетскую группу называли теперь группой Веремьева — Шумова.

Да, ему не приходилось жаловаться. Жизнь его была полна.

Правда, оставалась область неясных предчувствий. В них как раз и хорошо бы разобраться здесь — наедине.

Но одиночество его скоро было нарушено.

Поодаль прошла стайка девушек в простеньких платьях; они перешептывались, пересмеивались, поглядывали на Григория Шумова… Приостановились. Опять пошли дальше.

Стайками девушки ходят, опасаясь, вероятно, юнкеров.

А может быть, именно ради юнкеров они и приехали сюда из питерского пригорода.

Ну, это их дело. Он отвернулся, успев, однако, заметить, что одна из девушек отделилась от других, пошла куда-то сторонкой.

А через минуту за его спиной хрустнула под чьей-то ногой хворостинка и неповторимый, единственный в мире голос пропел:

— Сидит тут… один!

Нина Таланова!

Гриша вскочил:

— Как я тебя искал! Если бы ты знала, как я тебя искал!

Они взялись за руки. Нина села рядом с ним на скамейку и спросила насмешливо, только потемневшие от волнения янтарные глаза выдавали ее:

— Как же это ты меня искал?

Поддаваясь ее ироническому тону, Гриша ответил:

— Установленным способом: через адресный стол.

— И не нашел?

— И не нашел. Мне дали адрес единственной в Петербурге Нины Талановой, она оказалась старой актрисой.

Нина разглядывала Шумова, укоризненно качая головой. У него замерло сердце. Даже страшно на миг стало: до того она была хороша! За годы разлуки она как будто выросла, выглядела статной, что-то повелительное появилось в ее красоте.

— Я, правда, не знал, как зовут твоего отца, — сказал он виновато: — не мог указать в адресном листке твоего отчества.

— Что имени моего бати ты не знаешь, это еще туда-сюда, это простительно. Но ты, оказывается, и мое имя позабыл.

— Твое имя?!

— Ну да. Меня зовут Антониной. Нина — это уменьшительное.

— От Антонины уменьшительное будет Тоня.

— У кого Тоня, а у меня — Нина. Я не виновата, так уж с детства повелось.

Она поглядела на растерянное Гришино лицо и рассмеялась:

— Ну, рассказывай теперь, как ты живешь.

И начался разговор, не очень связный, не очень умный, но весь пронизанный солнцем, как благоухающий смолою сосновый цвет, что все летел и летел сверху и падал на них и тонул в легком золоте Нининых волос…

— Рассказывай же! — велела она.

Гриша, стесняясь немножко и от этого без нужды подтрунивая над самим собой, начал рассказывать об университете, об артели грузчиков, о том, как он — мученик — продавал журнал «Наш путь».

Нина выслушала его и сказала:

— Я была торговкой раньше тебя.

— Когда ж это ты успела? — недоверчиво усмехнулся Гриша.

— Когда успела? Мне тогда седьмой год шел. Отец в Ригу уехал искать места. А меня у тетки оставили, она и послала меня на рынок продавать подсолнухи. Вот так я и стала торговкой.

— И что ж… были у тебя успехи на этом поприще? — спросил Гриша, чувствуя, что шутка его не удалась.

— Были. Один раз какой-то франт в суконной тройке вытряс себе в карманы почти весь мой мешочек с подсолнушками, погладил меня ласково так по голове и дал целый двугривенный. Вот счастье-то! Помнишь, чего стоили в те времена двадцать копеек?

— Помню.

— Как я обрадовалась! Схватила монетку, да скорей домой, к тетке! Отдала ей деньги… Ну, думаю, сейчас похвалит меня. Мало — похвалит — даст в награду ну уж никак не меньше чем леденец. Тетка взяла двугривенный, поднесла его к окошку, поглядела, на зуб попробовала. Потом сняла со стены ремень и высекла меня. До сих пор помню — рука у ней была тяжелая и сечь она умела. Двугривенный оказался фальшивым — из олова.

Гриша низко опустил голову. Ему представилось — до боли ясно — маленькая девочка с худеньким личиком, освещенным доверчиво ждущими глазами. И в ответ на это доверие ее побили безжалостно: она на седьмом году жизни не научилась отличать серебро от олова.