У ворот стоял извозчик. Околоточный откинул полость и довольно любезно пригласил Шумова:
— Прошу.
Гриша сел и сказал с усмешкой:
— Что ж, это вполне интеллигентно — доставлять арестованных на извозчике за счет казны.
— Не всех. На это у нас есть свои правила.
Когда уже отъехали подальше от ворот, околоточный добавил:
— Студентов нельзя вести под конвоем по улицам.
— Почему?
— Прохожие сразу увидят — политический. Водим преимущественно уголовных.
— Но сейчас ведь ночь, все равно ничего не видно.
— Распоряжение такое есть. А раз дано распоряжение — для нас все равно, что день, что ночь. Поступаем строго по предписанию.
Гриша удовлетворился этим объяснением и замолчал.
Молчал и околоточный.
Но когда уже проехали мост через Неву, он заговорил вполголоса, наклонившись к Шумову доверительно:
— Вот вы, господин студент, конечно, думаете: все полицейские души в одну краску крашены. И ошибаетесь. Хотите, скажу вам, почему я в околоточные попал? Война! Только по этой причине. Да и не сам я решил от воинской повинности избавиться — папаша схлопотал, ему это не дешево обошлось… Папашу моего вы должны бы знать: он кухмистерскую держит на Черной речке. Дормидонт Васильев, слыхали?
— Обедал несколько раз у него в кухмистерской.
— Ну вот. Очень приятно. А я скобяным делом занимался. А тут, видите ли, война… Вот как оно вышло.
После долгого молчания околоточный заговорил еще тише, с опаской поглядывая на еле видную спину старичка извозчика:
— Время тревожное. Солдат боюсь. Рабочие одни не сладят, а ежели солдаты их поддержат… Как вы думаете?
— А почему вас интересует, как я думаю?
— Конечно, конечно… Но я, извините, беспокоюсь: в случае чего… что с нашим братом будет?
— Трудно сказать.
— А все же?
Гриша не отвечал.
Околоточный поежился.
— Ну какой я полицейский? Говорил я папаше: на железную бы дорогу мне податься. Хотя бы в десятники. Железнодорожников ведь тоже покамест не берут в армию… Чего-то там не сладил папаша с путейским начальством. Вот видите, господин студент: перед вами не полицейская душа, а человек в беде.
Гриша не выдержал и громко засмеялся:
— Мне-то какое дело до вас?
— Конечно, конечно… — подавленно прошептал околоточный. — Каждому до себя. Это верно.
— А что же мне — пожалеть вас? Ведь вы же меня не пожалеете, не отпустите сейчас на все четыре стороны?
— Не имею права.
Околоточный замолчал и за всю дорогу не сказал больше ни слова.
40
Никогда еще в своей жизни Борис Барятин не испытывал такой душевной сумятицы.
Что ему делать? Куда идти? К кому?
Слухи, слухи… Если даже одна десятая этих слухов отражала действительность, его отсиживание в своей комнате было позором.
Рассказывали, что где-то у Гостиного двора городовой убил женщину — она стояла впереди толпы и кричала: «Хлеба!»
Женщина, в поношенном грубошерстном пальто, в ситцевом платье, лежала на мостовой, раскинув руки, и никто к ней не мог подойти: вдоль Невского были установлены пулеметы, проспект был пуст — по случайным прохожим открывали огонь.
Передавали, что солдаты Литовского полка отказались стрелять в народ, что вчера разбили Арсенал, — рабочие вооружаются…
Передавали, рассказывали… Слушать обо всем этом и оставаться в полной безопасности? Нет, он не крыса, чтобы укрываться в норе. Он не крыса!
В окно он увидел, как молоденький мастеровой, размахивая кинжалом в черных кавказских ножнах, отчаянно (это было видно по его напряженному лицу и широко раскрытому рту) кричал что-то собравшимся у закрытой мясной лавки женщинам. Слов его не было слышно. Но при виде этого мастерового Барятин сразу, всем существом своим, понял: надо идти.
Уже несколько дней подряд его мучил жестокий бронхит, в груди хрипело, голос пропал. Совсем еще недавно это очень его беспокоило бы, а сейчас не имело никакого значения.
На улицах, почему-то больше на перекрестках, толпились кучки людей. Словно ждали чего-то — настороженно и упрямо.
Дворники второй день не подметали мостовых и тротуаров, и на снегу фигуры прохожих чернели с непривычной для глаза четкостью.
Поближе к Среднему проспекту на унылом длинном заборе рядом с сине-розовой афишей Александринского театра висела размером в четверть печатного листа бумага с заголовком, который издали казался траурным — таким жирным шрифтом он был набран:
Объявление командующего Петроградским военным округом генерал-лейтенанта Хабалова
«…Воспрещаю всякое скопление на улицах… Предваряю население Петрограда… употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем… для водворения порядка в столице…»
Барятин читал второпях, невнимательно — это было уже не первое объявление командующего — и тут же забыл о прочитанном; осталось только смутное впечатление от противоречивой смеси угроз и увещаний. Хабалов утверждал, что запас хлеба в столице достаточный, а жителям, не желавшим ходить по городу в одиночку, грозил расстрелом.
На углу Среднего Барятин остановился в удивлении: на привычном месте не было городового.
— Попрятались, — словно в ответ ему, проговорил кто-то вполголоса.
— Главные-то их силы на чердаках сидят, у пулеметов. Чуть что — они сверху поливать нашего брата примутся…
— Пусть только попробуют.
За последние дни каким-то путем широко стал известен среди населения хитроумный план министра внутренних дел Протопопова: вызвать преждевременную вспышку народного гнева и погасить ее — силами полиции — повсеместным обстрелом с крыш.
Заводы роптали открыто, озлобленно, с каждым днем все решительней.
Голодные рабочие бросали станки и выходили на улицу — безоружные, хорошо зная, что часом раньше или часом позже их встретит пулеметный огонь. К рабочим присоединялись женщины, случайные прохожие и, конечно, вездесущие, неутомимые мальчишки.
Собиравшиеся на перекрестках кучки людей росли, вырастали в толпы, шли куда-то, — движение это с первого взгляда казалось стихийным, и только посвященные знали: есть сила, которая всем этим руководит, — ее так и не смогли подавить бесчисленные и бессмысленные аресты.
Барятин к посвященным не принадлежал.
Он потолкался в толпе… Какой-то солдат, тревожно оглядываясь во все стороны, позвал его к воротам и спросил сиплым шепотом:
— А что, вертаться нам в казармы или нет?
— Ни в коем случае! — с неожиданной для себя решительностью велел Барятин и вдруг сообразил: надо что-то делать. К кому-то идти. Но к кому?
Многих он знал в Питере, начиная с мадам Клембовской и кончая добродушнейшим Семеном Шахно.
А пойти в такое время было не к кому.
Растерянный, он поспешно шагал по улице, все ускоряя для чего-то шаг, вдыхал крепкий морозный воздух (мельком подумал: окончательно застудил легкие, умру…) и вдруг увидел себя перед знакомым домиком на Черной речке: здесь жила Даша.
Он увидел ее на пороге, закутанную в теплый платок, бледную, с лихорадочно горящими глазами.
— Винтовки начали давать на Восьмой линии, — сказала Даша, глядя не на Барятина, а куда-то поверх его плеча. — Погодите, Борис Сергеевич, вместе пойдем. Только вот комнату закрою.
Через минуту она вышла, застегивая на ходу шубку, и они почти побежали вдвоем, словно боялись опоздать.
На углу Восьмой линии, на втором этаже неприметного каменного дома, в обширной пустой комнате сидели за конторским столом двое: низенький усатый человек, по виду — рабочий, и военный с погонами прапорщика, с лицом желтым и нездоровым. На столе перед ним лежали груды винтовок, шашек и даже два кинжала, один из них — в дорогой оправе из слоновой кости.
Усатый посмотрел на студенческую шинель Барятина и велел прапорщику:
— Выдать одну винтовку.
— Одну на двоих? — зазвеневшим от обиды голосом спросила Даша.
— Нет, на одного. Ты, девушка, останешься здесь, мне помощница будет нужна.