— Простудишься.
— И не подумаю!
Последний ночной поезд на Красное, конечно, уже ушел.
Утренний пойдет не скоро, но ведь надо успеть добраться к вокзалу пешком: все еще был праздник, трамваи и завтра будут отдыхать в депо.
Он сказал ей об этом, боясь в то же время, что она и в самом деле согласится уйти.
Но Нина не согласилась.
— Ну, померзнем немножко, эка беда. Не умрем. И потом — ждать на станции до утра… там пахнет карболкой или как его… креозотом. Говорят, это по случаю войны, против тифа.
— Но можно было бы переждать и не на вокзале…
— Нет! Ты думаешь, я побоялась бы пойти к тебе? Побоялась бы увидеть поджатые губы твоей Марьи Ивановны? И не подумала бы! Просто неинтересно в такое время сидеть в комнате. Разве не правда?
— Правда. Но тогда…
И Гриша начал снимать с себя шинель, чтобы накрыть ей плечи.
— Не смей! — закричала Нина и сама своими крепкими маленькими руками застегнула ему пуговицы — все до одной — и рывком подняла воротник его шинели. — Не смей!
— Простудишься, заболеешь… — пробормотал Гриша.
— Заболеешь, умрешь… Мы с тобой оба простудимся, заболеем, умрем. — Она засмеялась.
Это и в самом деле было смешно. Тогда ничего более неправдоподобного, чем мысль о собственной смерти, им и в голову не могло прийти.
Волна кинула к их ногам пригоршню мелкого льда, он зашуршал, как гравий по камню, и Нина, легонько вскрикнув, отскочила в сторону.
Потом сказала, доверчиво взяв его под руку:
— Послушай-ка.
Он прислушался. Издалека донесся тяжкий вздох: должно быть, глыба льда, столкнувшись с крутым устоем Николаевского моста, шумно ушла на миг в воду.
С давних пор — Гриша уж и не помнил, с каких — ледоход неизменно вызывал в нем чувство бодрости, силы, радостной тревоги, словно река, сломавшая свои оковы, делилась с ним своей мощью.
В такие минуты ему хотелось совершить что-нибудь самое трудное. Что бы такое сделать, не сходя с места? Вскинуть на плечи неподъемную тяжесть? Все теперь казалось ему по силам. Или спасти утопающего? И он уже видел, как бедняга захлебывается студеной водой. Или, раз уж нет поблизости подходящих тяжестей и никто не тонет, так уж хоть бы запеть, что ли, во весь голос, во всю необъятную земную ширь!
— Мой отец петь любил, — вполголоса проговорила Нина.
Она и это угадала — его думы про песню. Гриша наклонился, чтобы получше разглядеть смутное во мгле Нинино лицо.
Но она отвернулась и, увидев что-то невидимое для него за Невой, сказала, вздохнув:
— Крыши стали черней.
Он сразу понял, что значат эти слова: небо неуловимо посветлело, от этого дома на берегу начали казаться темней: утро теперь не за горами.
Сам Гриша ничего дальше высокого парапета не видел. Глаза у Нины были острей.
Ему стало немножко обидно. Во-первых, он же сам предложил уйти, не дожидаясь рассвета, к чему тогда эти разговоры о крышах, которых он в темноте все равно не увидит? А главное, зачем отворачиваться? И потом, она должна ему верить во всем, иначе…
— О чем я начала тебе рассказывать? — спросила Нина.
— О своем отце. Он петь любил.
— Да. Он у своего друга научился, у Юри, эстонца. Мы тогда жили в Ревеле. Юри… а фамилия мудреная какая-то, не наша. Я тогда еще маленькая была, не запомнила. Юри по вечерам, после работы, играл на гармонике у корчмы, за городом. И пел. Там бывали грузчики из порта, ломовики, матросы, мастеровые… Приходил и мой отец.
Нина закончила негромко:
— Видно, не те песни пел Юри, какие начальству нравились.
Помолчав, она запела негромко, верным, чистым голосом:
Ах, как жалко, что ты не знаешь того края! Нымесская дорога ведет в Нымме, в шести верстах от Ревеля. Там и стояли эти сосны на пустыре, среди песков. Когда отец в первый раз запел о Нымесской дороге, я спросила его: «Это ты от Юри услыхал?» А он ответил: «Нет. Эта песня про него самого сложена». Уж позже я узнала, что Юри казнили на шестой версте. Там — это было сразу после пятого года — вешали и расстреливали по ночам революционеров — эстонцев, русских, латышей. А во время забастовки рабочие шли рядами и пели по-эстонски и по-русски:
И как запомнился мне — на всю жизнь — тот день, когда отец пошел вместе со мной к тем соснам! Мы там до вечера пробыли. На закате сосны и в самом деле казались облитыми жаркой кровью. Я тогда уже знала, что тут убили Юри. Но не заплакала. На пустыре лежал большой венок из шиповника, лепестки у него наполовину уже осыпались. А на самой большой сосне высоко-высоко прибита была доска с надписью: «Берегитесь!» Знаешь, я так и не заплакала. Слезы, правда, навернулись у меня, да так и не пролились — и от этого глаза горели… Они горели всю ночь, когда мы вернулись домой. И всю ночь виделись мне кровавые сосны. Я поняла, почему отец после забастовки сказал однажды, сжавши кулак изо всех сил: «Берегитесь!» Вот это одно-единственное слово, поднятое к самой верхушке сосны, и грозило кому-то… Понимаешь?
Нинин голос зазвенел. Она еще никогда так не говорила с ним. И никуда не собиралась уходить: всегда будет с ним.
— Понимаю, — ответил он взволнованно.
— Как ты думаешь, они на самом деле сдались — те, которым грозило это слово? Или притворились? Притаились? Вот тут мне что-то неясно. Знаешь, какая у нас с тобой беда: сердцем-то мы с тобой все поняли, а умом до многого еще не дошли.
— Дойдем, — усмехнулся Гриша. — Дай срок.
— Не от меня зависит давать сроки, — неожиданно рассудительным тоном ответила Нина. — Скажи по совести: тебе самому все ясно? Ну, например, что будет через полгода? Через год?
— Мы с тобой сегодня слушали Ленина, — вместо ответа проговорил Гриша.
За парапетом послышались неспешные шаги, наросший за ночь ледок звучно хрустел под чьей-то ногой. Первый прохожий! Теперь-то и Грише видны стали черные крыши домов: скоро начнет светать.
— Ты хорошо мне ответил — сказала Нина. — А как ты думаешь, знает Ленин про Юри?
— Знает.
Нина порывисто схватила его за руку:
— Мы должны быть стойкими, сильными… Устоять до конца, что бы ни случилось с нами.
Он знал, что речь идет не только о них двоих (но и о них тоже).
— Мы устоим! — сказал он уверенно.
— Иначе мы предадим Юри, таких, как он… Сколько их было, отдавших за нас свою жизнь! Впрочем, зачем я все это говорю тебе? Ты и сам знаешь лучше меня. Ты — сильный, я знаю, я верю. Я всегда буду верить тебе.
Он взял обе ее руки и, теперь уже не боясь, начал дышать изо всех сил на них:
— Холодные как лед!
— Как у лягушки, — тихонько засмеялась она и снова потопала ногами о ступеньки. — Страшно боюсь лягушек, мышей…
«Жалейте сердце женское: ведь в нем навеки нечто детское таится», — вспомнились ему чьи-то строки.
Теперь Нинино лицо хорошо было видно; только глаза еще оставались в тени.
Четкими стали пролеты и решетки Николаевского моста. Гриша оглянулся: а вот и знакомые слепые сфинксы, улегшиеся на набережной друг против друга.
Это было то самое место, где он стоял когда-то один, в первый день своего приезда в Питер. Сколько воды утекло с тех пор мимо этих широких ступеней!
Где-то за мостом, в неизмеримой дали, на самом краю неба еле заметный возник розовый отблеск.
Теперь-то уж пора было идти. Они все-таки постояли еще немножко, взявшись за руки. И потом, не сговариваясь, медленно пошли вверх по лестнице.
Заря поднималась над городом.
О найденных в тексте ошибках сообщать: mailto: vgershov@chat.ru
Новые редакции текста можно получить на: http://vgershov.lib.ru/