Рука ее потянулась ко рту — в ней дрожала длинная сигарета в буковом, инкрустированном перламутром, мундштуке. Она затянулась — и выдохнула густо и мятно:
— Облака красные.
Я все-таки не сдержался и судорожно дернулся, от тошнотворного зрелища к горлу подкатила едкая дрянь — эхо дешевого виски, которым я накануне спаивал старину Броуди, моего осведомителя, и заодно пригубил сам. От того, что он рассказал, у меня, видавшего всякое голливудского репортера, челюсть отвисла и рука сама влила в глотку жуткое пойло. Только бы не сблевать еще тут.
— Не стоит, — она будто читала мои мысли. — Горничная только завтра придет.
Я не мог оторвать взгляд от ее левого глаза, который теперь с укором уставился на меня, однако простая вежливость требовала ответить даме.
— Я справлюсь, мадам.
Я, конечно, болтаю иногда со своей собакой, но чтобы беседовать с трупом? Да с трупом ли?! Левый глаз на столике покачнулся. Она подхватила его бледными тонкими пальцами и — ей-богу! — изящно подбросила рукой и ловко поймала глазницей. Мухи из правого глаза взлетели, не разделяясь, и удалились прочь, недовольно жужжа.
— Да ладно вам, — махнула она рукой. — Давайте ближе к делу. Что вы хотели узнать? Вы из какого издания? Гералд? Кроникл? Таймс? Таймс я не даю. Я не видела вашего журналистского удостоверения. Не будете ли любезны?..
Как она догадалась? Ведь я подготовил другую легенду, безупречную, как мне казалось, но сейчас от нее не было никакого толка, и я протянул ей пресс-карточку. Она скривилась.
«Шакал», — прочитал я в обоих глазах, бывших теперь на своих местах, однако смотревших неслаженно, рассредоточено, словно они искали, за что зацепиться взглядом, чтобы удержаться в глазницах.
— Черт с вами, записывайте, — она откинулась на спинку кресла и закрыла глаза, от чего меня сразу перестало тошнить, и я достал блокнот.
Я помнил ее с пеленок — в буквальном смысле. Моя мамаша — ныне благообразная женщина, славящая Господа в какой-то секте во Флориде — в то время больше всего в жизни любила две вещи: выпивку и кино. Где-то там, между ними, в редкую минуту просветления промелькнул мой папаша — и на свет появился я. Не могу сказать, что она была дурной матерью — я был сыт, хорошо одет и у меня всегда водились карманные деньги. Но ей было скучно ходить одной в кино — и она всегда таскала меня с собой. Даже когда я больше напоминал свернутое полотенце с глазами.
Поэтому мои самые первые воспоминания были связаны с кино. Темный зал, в котором плавали сизые облака дыма, белые лица на черном бархате сумрака — словно черно-белое изображение спустилось с экрана вниз и поглотило кинотеатр, высосало все краски. Пахло табаком, дешевой пудрой, кислым молоком, мятными леденцами, типографской краской. Кто-то храпел, кто-то целовался, кто-то шумно, с присвистом, дышал. Это был дешевый кинотеатр, из тех, куда ленты привозят намного после громких премьер — затертые, помятые, кое-где порванные и заклеенные. Такой кинотеатр-госпиталь для раненых фильмов. Он работает и сейчас — реаниматор для мертвых, давно позабытых лент, куда ходят любители повздыхать о прошлом.
Однажды я читал исследование о том, что младенцы видят все плохо, размыто, в черно-белых оттенках: из марева и тумана на них надвигается огромное женское — материнское — лицо, шлепает губами, издавая звуки, и исчезает в небытии.
Прав был тот ученый или нет, понятия не имею, но то лицо, что чаще всего смотрело на меня из марева и тумана, было Ее лицо. Оно шевелило губами, но звука не было, лишь журчание музыки тапера, которое для меня тоже было маревом и туманом. Мама, кажется, озвучивала интертитры — в памяти у меня отложилось, что ОНА разговаривала именно маминым голосом. Хотя я, конечно, ничего не понимал.
И теперь эта женщина, это видение из моего младенчества, сидит передо мной и незримо разлагается.
И рассказывает свою историю.
— Не думаю, что вам интересно мое детство. Во всяком случае, о нем я рассказала уже достаточно. И правду, и ложь, и вплела немного явного бреда — ну, вы что, в самом деле могли подумать, что я — дочь арабского шейха и француженки? И родилась в Сахаре? А ведь многие подумали… В любом случае, выбирайте оттуда, что хотите — честно говоря, я уже смутно помню свое детство. Словно у меня уже переполнена память, и новые воспоминания накладываются на старые, стирая их… Да ведь вас не оно интересует, правда?
Я с сожалением кивнул. Конечно, я хотел бы расспросить ее обо всем! Правда, ли что ее нянькой был большой ньюфаундленд Нэна — или просто перед тем, как рассказать об этом газетчику, она прочла «Питера Пэна»? Правда ли, что ее кормили грудью до десяти лет? Но нет, нет, не сейчас… не сегодня… и уже никогда…
— Я бы хотел остановиться на конкретном вопросе.
— «Атлантида: соль и вода»? — усмехнулась она.
Я вежливо улыбнулся в ответ.
— Я сразу поняла это по вашим глазам. У вас был взгляд человека с камнем за пазухой.
— У меня нет ничего за пазухой. Ваш дворецкий с охранником перещупали меня всего. Отобрали даже зажигалку.
Она пожала плечами:
— В первую очередь зажигалку. Вы не представляете, как задорно горит забальзамированная плоть.
— Что?
Она наклонилась и изящным жестом приподняла подол платья. Левой икры не было. Лишь голая кость матово белела в обрамлении сероватых мышц.
— Руди очень много курил. А после смерти перестал чувствовать вкус табака — и курил еще больше. Поэтому его планы в «Атлантиде» были совсем короткими: он не мог находиться без сигареты дольше пары минут. И швырял окурки — где попало.
Я промолчал. Карандаш в моей рука дрожал — то ли от волнения, то ли от ужаса.
— Откуда вы вообще о нем узнали?
— О ком? — хрипло спросил я. — О Валентино?
— Нет, о фильме. Кто вам рассказал о том, что его вообще снимали?
Я лишь криво усмехнулся.
Броуди-Броуди, если я назову твое имя — влетит ли тебе? Выгонят ли тебя взашей из этой сверкающей и жужжащей тусовки? Или просто будут держаться с тобой настороже? Насколько ты важен для них? Что ты сделал или делаешь для них такого, что владеешь их тайнами и не боишься их сливать?
Поговаривали, что он когда-то сам был актером. То ли из массовки, то ли дублером — во всяком случае, я ни разу не видел ни его имени в титрах, ни лица на экране. А уж такое-то лицо я бы не забыл! Самым запоминающимся в нем была не бледность и даже не пергаментная иссушенность кожи — а выдающиеся вперед кости черепа, широкие и мощные. Казалось, что о его скулы, подбородок и надбровные дуги можно порезаться. Такое лицо нельзя было скрыть ни под каким гримом.
Как бы то ни было — но мне казалось, что Броуди в курсе абсолютно всего, что происходило и происходит — а может быть, даже будет происходить? — на голливудских холмах. Стоило задать ему вопрос — как он улыбался своей фирменной жуткой ухмылкой: половиной лица. А потом долго смотрел на тебя, как бы думая: какую цену назвать за информацию. Он всегда ходил в плотной черной одежде, прикрывая бледное лицо полями федоры — как заправский шпион или вражеский резидент: объяснял это болезнью, которая вынуждает его сторониться солнечного света. Мы называли его графом Дракулой — а он в ответ разговаривал с нами с акцентом Белы Лугоши. Кажется, даже лучше, чем сам Бела.
Мне пришлось хорошенько напоить Броуди, чтобы он рассказал мне то, что привело меня сюда. Это случилось в маленькой забегаловке в безымянном тупичке, примыкающем к Гауэр-стрит. Ее держал русский эмигрант, женившийся здесь на китаянке — живая иллюстрация этнического плавильного котла, которым всегда был Голливуд. Здесь подавали русский «борщч», китайскую лапшу, американский виски — все то, что любили постоянные посетители. Броуди был здесь постоянным посетителем, я — нет. И каждый раз мне приходилось мяться у двери, пока из темноты не выныривала долговязая сутулая фигура в черном плаще и широкополой федоре. И каждый раз я мок под дождем — словно Броуди заранее знал о непогоде и из какого-то извращенного садизма предлагал мне встречаться именно в этот день и час.