Она задумчиво провела длинным красным ногтем по когда-то полированной, а теперь изрезанной и исцарапанной столешнице. Ноготь чуть хрустнул — и остался в одной из царапин, зацепившись за древесные волокна. Так же задумчиво она поднесла руку к глазам и стала рассматривать ставший голым и беззащитным палец.
— Но игнорировать Герберта не всегда получалось, — продолжила она. — Некоторых он пугал. Да-да, пугал. Молоденькие девочки из кордебалета — из массовки — считали плохой приметой встретить его на площадке до обеда. Я не могла понять, почему — ведь миловидный юноша, судя по всему из приличной семьи, беззаветно влюбленный в кино, да еще и близкий друг режиссера — это же выгодная партия хотя бы для старта! Хотя бы для интрижки! Но они отворачивались и шептали, что он пахнет смертью.
Она перестала рассматривать палец, взглянула на меня и усмехнулась.
— Я нюхала его. Он не пах смертью. Лишь чуть-чуть ароматом перестоявших цветов. Знаете, когда горничная нерадива и забывает менять воду в вазе — стебли начинают пахнуть сладковато-удушливо, немного с горчинкой. Именно так пах Герберт, когда я понюхала его.
— Вы… понюхали его? — сначала мне показалось, что я ослышался, но нет, она снова повторила это.
Она пожала плечами.
— А почему бы и нет? Это съемочная площадка! Здесь возможно все! Я могла бы спуститься из-под потолка на веревке, голой, напевая «Кукарачу» — и это было бы воспринято как само собой разумеющееся! А то, что я, завидев молодого человека, наклонилась и понюхала его — что в том такого?
Она вздохнула.
— Он не пах смертью. Может быть — умирающими цветами. Но ведь умирание — это еще не смерть. Это всего лишь жизнь не в полную силу. И вокруг него зацвели умирающие цветы. Я для него была всего лишь удачно завершившимся опытом. Руди оказался следующим — вторым. И это осознание вторичности — грызло его ежечасно. Но кто же выбирает в такой момент — умирать тебе или нет? Только бог. И… Герберт Уэст. Мне повезло, что тогда рядом оказался Герберт. Повезло, что Рауль доверился ему — как бы невероятно ни звучало то, что он от него услышал. Но я лежала в гримерке уже мертвая — в луже кофе, мочи и рвоты, а Герберт предложил выход. И Рауль согласился. И — «Сирены ада» состоялись. И «Роза», и «Клеопатра»… Я играла как никогда до этого. И так могло продолжаться вечно, если бы не эти вездесущие шакалы-репортеришки вроде вас, падкие на мертвечину — у вас на это нюх… — она презрительно усмехнулась. — Изменений в моем теле никто не замечал, даже грима не требовалось — для моих ролей я подходила идеально. Да изменений почти и не было — не то, что сейчас…
Она сморгнула, словно готовилась уронить слезу, но вместо этого ее левая глазница расползлась, как гнилая простыня, и глазное яблоко выскочило оттуда ей на колени.
Я сам не понял, как оказался у ее ног. Что-то безотчетное, выскочившее из самых глубин моей души — как чертик из коробки — заставило меня соскользнуть со стула и пасть на ковер к ее ногам. Я подхватил этот мерзкий комок упругой плоти — он был холоден и липок, как чешуя давно дохлой рыбы — и протянул его ей — как рыцарь протягивал своей даме отвоеванный в битве венок.
Она величественно кивнула и приняла глаз — словно подношение раба госпоже.
Вблизи она была похожа на диковинную карту — из тех, что продают на блошиных рынках, под громким названием «Деревянные карты Спилсбури». Потертые и растрескавшиеся за ту сотню лет — хотя, впрочем, и меньше — что они хранились неизвестно где и как, покрытые плесенью и следами жуков-древоточцев, они все равно манят к себе, вызывая извращенное любопытство: как артефакт, как часть прошлого, как напоминание о том, что было — и чего теперь нет.
Она была такой же — под густыми слоями краски, крема и пудры ее кожа расползалась, как расползается старое заштопанное белье. Великая актриса — она выбрала для себя наиболее выгодные — хотя могут ли быть выгодные в таком случае — ракурс и свет. И стул для гостя стоял именно там, где надо — поэтому я никак не мог незаметно подвинуть его. С помощью этих ухищрений она казалась лишь слегка… несвежей, но все-таки вполне еще походила на человека. А сейчас мне почудилось, что я нахожусь рядом с тряпичной куклой, дурной пародией на человека, расползающейся по швам, рассыпающейся на куски, каким-то чудом держащей форму, в то время, как внутри нее плещется каша из превратившихся в жижу органов.
— Спасибо, — сипло сказала она.
Я встал, слегка поклонился — и вернулся на стул. Наваждение снова окутало меня.
Да, она была мертва — мертва окончательно и бесповоротно, мертва от кончиков шикарных, иссиня-черных волос до обворожительных, манящих на экране, ступней. Но ровно так же она была мертва на киноленте — в сумраке задымленного зрительного зала, среди таких же бледных, будто у утопленников, лиц, она открывала и закрывала рот — как призрак, как видение, как морок…
Я встряхнул головой.
— Вы хотите сказать, что вы… умерли во время кинопроб?
— Вы поразительно тугодумны для репортера, — усмехнулась она. — Перед съемками, да.
Я еще раз сверился с блокнотом.
— «Сирен ада», так?
Она кивнула.
— И получается, что в «Клеопатре»… и других… вы снимались уже…
— Разумеется, — мягко улыбнулась она. Края губ у нее треснули, улыбка поехала и превратилась в ухмылку. Я обдумывал услышанное.
— А я помню тот пожар в Литтл-Ферри, — пробормотал я. — Я случайно оказался поблизости — невероятная удача, если так можно сказать. Была ночь… я вышел из бара и не знал, идти ли мне домой — еще с десяток кварталов, или меня приютит девушка, которая жила кварталом ниже. Одна незадача — мы, кажется, поссорились. Мы расстались, проклиная друг друга, но это было недели две назад — и вполне вероятно, что она уже сменила гнев на милость.
— Как мило, — ухмылка расползлась еще на дюйм.
— Было жарко, меня мутило, я прислонился к стене — и тут меня за рукав дернул какой-то парень. «Пожар! — он задыхался. — Там пожар!». Я указал рукой в сторону ящика телефонной пожарной сигнализации, а сам поспешил туда, откуда пришел он…
— У вас, как у заправской гиены, чутье на то, где можно поживиться, — на этот раз она была серьезна, и — хвала Создателю! — эта жуткая ухмылка не поползла дальше.
Я кивнул:
— Такая работа. Я успел за десять минут до прибытия пожарного расчета.
— В то время, как вы спешили полакомиться новостью, тот парень — я забыла его имя, то ли Дэвидсон, то ли Дональдсон — бегал и будил жителей близлежащих домов, — покачала она головой. — Там погиб ребенок, вы знаете?
Я снова кивнул:
— Да. И я написал об этом. Я даже побывал у него в больнице, перед тем как он…
— Чтобы ваша статья выглядела законченной, — она нервно и злобно стряхнула сигаретный пепел. — И была идеальной.
Я пожал плечами. Она была права. Получилась хорошая статья: языки пламени вздымаются в ночное небо, пробивая себе путь через неподвижную июльскую духоту; четырнадцать пожарных рукавов изрыгают потоки воды; пропотевшие и закопченные пожарные оттаскивают в сторону истерично вопящего сторожа склада… Наутро я вместе со всеми ходил по расплавленным, искореженным банкам, навечно похоронившим в себе ленты, которые никогда не увидят люди. Сорок тысяч негативов и отпечатков! Пятьдесят семь грузовиков вывозили их прочь — они были уже ни на что не годны, только на то, чтобы извлечь из них немного серебра. FoxFilm лишился своих фильмов, а все мы — куска истории. Огромного куска.
Я украл одну такую банку — комок плавленого металла — спрятал за пазуху и прошел мимо полицейских, делая вид, что разговариваю с найденным котенком. Что толку бонзам FoxFilm от нее? Серебра на пять центов? Что не успело сгореть — то разложилось, нитратная пленка придирчива и капризна. Я поставил этот комок на полку — и своим любопытным гостям отвечаю, что это предмет современного искусства. И я не вру.