— Там, в огне, погибла большая часть ваших картин, — ответил я. — Я не хочу начинать спор о моральных ценностях, но мне кажется, что для мира эта утрата серьезнее, чем какой-то подросток.
— Вы знаете, что он — и его брат — продолжали гореть, пока бежали вниз по улице? Их мать несла на руках их маленькую сестричку — а мальчики бежали, взявшись за руку и горели, горели… Горели!
Последнее слово она выкрикнула с таким надрывом, что я услышал, как лопнули ее голосовые связки.
— Вы говорите так, словно чувствуете вину за происшедшее, — мягко сказал я. — Но там ведь были не только ваши картины, но и Ширли Мэйсон, Уильяма Фарнума… Не только вы дали пищу тому костру.
Она криво усмехнулась.
— Официальное расследование установило же, что пленки самовоспламенились, — продолжил я. — Я понимаю, вы думаете, что причиной тому мог стать один из ваших фильмов… Может, да, а может, и нет. Не надо переживать. Пусть мертвецы хоронят своих мертвецов.
Она захохотала — громко, истошно, закинув голову так, что кожа на шее лопнула и разошлась, обнажив сизую гортань и белесые мышцы.
Я почувствовал, как краска стыда заливает мне лицо, а мороз ужаса продирает спину.
— Это вы хорошо сказали, — заметила она, отсмеявшись. Кожа вокруг зияющей раны на шее хлопала с каждым произнесенным словом и напоминала жабры. Она казалась огромной рыбиной, которая не уснула в положенный срок и теперь бесцельно наматывает круги в тазу, а ее товарок давным-давно извлекли и швырнули на шипящую маслом сковородку. — Пусть мертвецы хоронят своих мертвецов. А может быть, — тут она наклонилась ко мне так близко, что сквозь мяту, шоколад и смородиновые листья до меня донесся удушающе-сладковатый запах тления. — Может быть — и не хоронят.
— Вы сказали — Герберт Уэст, — я сделал вид, что делаю пометки в блокноте. — Что вы можете о нем рассказать?
Я никак не мог заставить руку не дрожать. Упомянув это имя — здесь, при ней, — я вновь завис над той бездной, которая открывалась передо мной всякий раз, когда кто-то из моих собеседников раскрывал рот и выталкивал это короткое, похожее на отрывистый собачий лай, имя — Уэст. Гав-Гер-гав-берт-гав-Уэст. Мне казалось, так лаяли сами псы ада.
— Я? — она подняла левую бровь. Тщательно подведенная тушью, та поползла вверх огромной жирной гусеницей. — Я? А разве вам кто-нибудь еще рассказывал о нем?
Я сделал таинственное лицо и многозначительно кивнул.
— Идиот, — она раздраженно выдернула из мундштука окурок и стала вставлять новую сигарету. — Идиот, болтливый идиот.
— Я?
— Ну вы-то само собой, это же у вас показатель профпригодности, — небрежно бросила она. — Идиот тот, кто рассказал вам это. Кто это был? Бела? Борис? Мэйбл? Бастер? Роско? Да нет, толстяк промолчал бы… Хотя… это могла быть месть за то, что Герберт не смог ничего сделать с Вирджинией. Но Роско сам виноват. Он слишком поздно позвал его. Да и эта холодная ванна, в которую они ее погрузили… Герберт потом говорил, что окоченение пошло слишком быстро, препарат застаивался в венах, большая часть его потом попросту вывелась из организма — и в итоге Роско лишь оттягивал неизбежное. Но нет, нет… он бы не стал так мстить, это слишком мелко… Уоллес, Уоллес Рид? Но Герберт тогда сразу предупредил, что голова слишком разбита, что пострадал мозг, что Уолли не будет таким, как прежде. И Уолли это передали, когда тот вернулся… Он должен был понимать. Многие же понимали!
Я почувствовал, как холодеют мои ноги и руки. Кажется, я тоже начал понимать. Понимать то, о чем она говорит… Как мало я знал — думая, что обладаю разгадкой величайшей тайны Голливуда! Я и помыслить не мог того масштаба, которого достигли опыты Герберта Уэста!
А она тем временем продолжала, погрузившись в липкий, мертвенный омут воспоминаний. И в поиск проболтавшихся.
— Нелл Инс? Но она уехала в Европу, вряд ли вы бы нашли ее. Да и на что ей жаловаться! Она же сама была на той яхте, когда Томаса перемкнуло. Герберт объяснял, что его препарат несовместим с алкоголем и наркотиками — тем более в таких количествах, которые потребляли в Голливуде. Он пытался адаптировать его — но на все нужно время, много времени… Томас надирался в ту ночь на яхте Уильяма Херста — шампанское, устрицы, соленый миндаль, явно еще и кокаин. Нелл сама плакалась, что у него снесло крышу и он пытался выгрызть Чарли Чаплину верхнюю губу!
— За… зачем? — пискнул я. Голова шла кругом, и мне казалось, что я вот-вот потеряю сознание. А может быть, я его уже потерял.
— Он бормотал, что Чарли некуда будет цеплять его сраные усики, — она небрежно махнула рукой. — Я понимаю его — зависть, зависть к более красивому, богатому, успешному и — более живому. Я понимаю его. Но нельзя же так грубо. И я понимаю Херста. Когда на твоих глазах режиссер пытается обглодать лицо актеру… это еще не настолько привычно для Голливуда. Представляю, как быстро Уильяму нужно было сообразить — кого выбрать. Отца вестерна или маленького бродяжку? По сути дела, в тот момент у него в руках была судьба кинематографа. И Уильям нажал на спусковой крючок.
— Но я сам писал о том, что это был сердечный приступ, — пробормотал я. — Я знаю обо всех этих спекуляциях вокруг смерти Имса, о том, что это могло быть пищевое отравление, обострение язвы… да и то, что его мог застрелить Херст, я тоже знаю! Только говорили, что это Чаплин пытался увести у него Мэрион Дэвис, и Херст хотел убить Чаплина, но перепутал впотьмах его с Инсом…
Она визгливо забулькала. Я догадался, что это был смех.
— Перепутать Инса и Чаплина? Херст был прекрасным охотником и умным человеком. Даже вы бы в темноте не перепутали этих двоих. Инса нужно было остановить — и Херст его остановил. Быстро и радикально, — она вздохнула. — Препарат Герберта был слишком хорош. Инс остановился не сразу — только потом, в больнице. Был бы препарат чуть хуже — не стало бы всех этих пересудов и сплетен.
Мне было дурно. Картина, встававшая перед моими глазами, была слишком ужасна. А еще — слишком большая. Нужно было отойти в сторону и взглянуть на нее издалека — чтобы увидеть всю. Чтобы понять все.
А она все говорила и говорила. Словно отравилась моими вопросами — и теперь блевала ответами.
— А может быть, Олив? Олив Томас? Она всегда была глуповата. Умница Герберт вытащил ее оттуда вместе с мужем после первой автокатастрофы — и то, лишь потому, что Мэри Пикфорд на коленях умоляла его спасти ее брата и сноху. Но дура Олив не поняла с первого раза. И нам пришлось убрать ее со сцены. Все равно она играла плохо, брала миловидным лицом — но что взять с «девушки Зигфелда», правда?
Я кивнул. Во рту у меня стояла густая горькая слюна.
— И даже после этого она не обрела хоть сколько-нибудь мозгов. Какого черта она стала наведываться в театр «Новый Амстердам»? Захотелось вспомнить юность и блеск славы? Теперь она проходит по разряду «мертвая актриска, чей призрак шарашится по местам боевой славы»…
На моих глазах она из великой дивы, женщины-вамп, превращалась обратно в дочь закройщика из ателье и постижера. В босоногую еврейскую девочку из штата Огайо. Слова, манеры, даже взгляд — изменились, словно вся выучка, весь лоск только что сошли с нее, как сходит полуразложившаяся кожа.
— Или Макс, — вдруг сказала она.
— Кто? — не понял я. Слишком много имен снежной лавиной свалилось на меня за этот час. Но среди них не было имени «Макс».
— Макс Шрек, — пояснила она. — Я слышала, что после того, как он — все, он перебрался сюда, в Америку.
Карандаш выпал из моих оледеневших пальцев. Я вспомнил Макса Шрека. Актера в общем-то одной роли, пусть даже потом их случилось больше дюжины. Той роли, где самой запоминающейся деталью была не бледность и не пергаментная иссушенность кожи, а широкие, мощные, выступающие кости черепа. Казалось, что о скулы, подбородок и надбровные дуги того персонажа можно было порезаться. Такое лицо не создашь ни одним гримом.