Выбрать главу

— Петрашевский как бык. Уперся в философию и политику, изящных искусств не понимает и будет только наши вечера портить.

Сходки, в самом деле, начались с литераторов. Братья Достоевские, Пальм, поэты Плещеев и Дуров задумали сборник и сами составили редакцию. Обсуждали рукописи у Дурова и Пальма на Гороховой, за Семеновским мостом; те жили вместе с приятелем, музыкантом. Незаметно обсуждения превратились в литературные вечера с музыкою, в складчину — на закуску там, на ужины и для нанятия фортепьяно.

Правда, в первый же вечер Момбелли попытался прочесть по бумажке о том, что необходимо для людей передовых понятий делиться мыслями; но при этом соблюдать осторожность, не разглашать о собраниях и не звать посторонних. За страсть к таинственности поручика дружно высмеяли и, не дав досказать, прервали музыкою, так что он сам изорвал свой листок и, покраснев, рассмеялся. Спешнев заключил из этого про себя, что пылкий поручик не оставил мечтаний о «братстве», все нянчится со своими химерами.

Музыканты играли Шопена, Россини и пели романсы. Литераторы читали собственного пера сочинения: Пальм — повестушку, Дуров — стихи и драматические сцены. С обычным своим недоступно-загадочным видом Спешнев слушал и получал удовольствие; вечеров во всяком случае старался не пропускать. Постепенно на них установился порядок: до ужина — чтение, с критикою того, что прочли, после ужина — музыка. Хозяйничали по очереди, по алфавиту, а дежурного называли чиновник.

Все, казалось бы, шло отлично по задуманному Пальмом и Дуровым плану, но только без политики, без философии, без обмена мыслями не обошлось, хотя не было на вечерах Петрашевского, хотя Спешнев помалкивал, да и пылкий поручик Момбелли перестал ходить, повздорив с не менее пылким Дуровым.

Живые же были люди.

Вот Дуров читает свой перевод из Барбье, в котором цензура уничтожила несколько стихов: «…и воздух тот, которым дышим мы, заразою язвительною веет: из двух друзей, беседующих вместе, всегда один безнравственный доносчик…»

Вот Плещеев рассказывает, что за сцены он наблюдал возле балаганов в последние дни масленицы. «Что это у тебя зубы повязаны?» — спрашивает один скоморох другого. «Эх, брат, бежал от рекрутчины, то-то было прежде тяжелое время! Возьмут, бывало, с тысячи душ двух, да и тут, как заслышишь, зуб себе вырвешь, да и прав. Теперь-то получшало гораздо, любо-весело. Наедет суд, с пяти душ шестерых возьмут, да так скоро угонят, что и зубов вырвать не поспеешь!..» А в соседнем балагане представление другое: «Вот идет чиновник, служит в винном департаменте, построил себе дом на каменном фундаменте… А вот бывший генерал, он вид замарал, в управе что-то взял, а других запятнал…»

А какая могла быть критика на такие рассказы? Говорили, что Запад все еще не остыл, мадьяры сражаются и, по слухам, поляки выставили им в помощь войско и что Карл Ивановичу неймется.

И о том, что в народе ропот, а из вопроса о крестьянах, коли его не решить, может вызреть новая пугачевщина…

И вот Достоевский восторженно произносит на память досель не напечатанную пушкинскую «Деревню»: «…Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный и рабство, падшее…», и, к слову, кто-то еще вставляет, что хорошо бы достать переписку Белинского с Гоголем, а другие наэлектризованно добавляют: и запрещенную пьесу Тургенева, и какое-то сочинение Искандера, что ходят по рукам в списках.

В другой вечер все взбудоражены статьей в «Современнике», где доказывается необходимость университетской науки в России. Об авторе статьи знали, что он близок к министру просвещения, и потому такая защита университетов немедля дала новую вспышку слухов о их закрытии.

Потом кто-то принес новые слухи — что арестовывают славянофилов, и весь ужин только об этом и было толков. Направление было более московское, нежели петербургское, более староверское, нежели прогрессивное, молодые люди у Дурова — как и у Петрашевского — относились к славянофильству с неприязнью, но слухами взволновались…