А Дуров под строгим секретом передавал в лицах, как Краевский с Дубельтом говорил. Генерал упрекнул будто бы литераторов в нападках на Россию, а издатель «Отечественных записок» стал ему объяснять, что на недостатки русского общества литература указывает из любви к родине. Так Дубельт будто бы в ответ вопросил: «А ну как вам скажут о любимой женщине, что у нее нарыв на руке, на спине другой, на щеке бородавка, — вы что же, станете ее от этого больше любить?» И пообещал господ писателей перевешать!
— Вот не знаю, — с сарказмом заключил Дуров, — ответил ли Дубельту Краевский, что нарывы надобно не скрывать, а вскрывать. А то как бы к нагноению не привело и к заражению крови!
Нет, только на одном-единственном изо всех вечеров господствовала, царила надо всем музыка и поглотила все остальное, когда, нарушив неписаные уставы складчины, кто-то из музыкальных приятелей привез в гости к Дурову автора «Руслана и Людмилы». Вернувшись недавно из-за границы после нескольких лет отсутствия, знаменитый композитор совсем в петербургском климате расхворался и только начинал поправляться. Но встреча с людьми нового поколения, видно, пришлась ему по сердцу. Недопив свой стакан с подогретым лафитом и скинув сюртук, он без долгих уговоров сел за фортепьяно, сыграл Шопена и Глюка, а затем исполнил и собственное, романсы и арии, и ту из «Руслана», что с таким триумфом пела в концертах Полина Виардо.
У Глинки был тенор, грудной, звучный, гибкий, хотя и металлически резкий на верхах, но главное было вовсе не в голосе, а в выразительности исполнения — в актерском даровании, которого, увы, так часто недостает оперным певцам.
Отхлебнув из долитого кем-то стакана и пройдясь по комнате, спросил с озорством:
— А теперь разве такого, чтобы чухляндией запахло?
И запел:
— …Есть пустынный край, безотрадный брег…
Строфы Баяна, посвященные Пушкину и запрещенные цензурой:
— …Все бессмертные — в небесах!
Он стал живо показывать, какова в оркестре недавно сочиненная им в Варшаве «Камаринская» — свадебная и плясовая, то привольная, беззаботная, то заунывная, до слез русская музыка. А затем, переведя дух, неожиданно попросил… пригласить даму.
— С вами я молодею, господа, я давно не получал такой порции удовольствия, — он любил это выражение, — но, помилуйте, хоть одно личико, на ком отдохнуть взгляду!
Дуров тут же побежал, привел молоденькую соседку, миловидную и смущенную общим вниманием. Глинка приветствовал ее с итальянской галантностью и просил позволения принести в жертву искусству. Она поняла шутку, встала возле фортепьяно, куда он указал, а он, взяв беглый игривый аккорд и обратив к ней бледное мягкое лицо южанина, окаймленное прямыми черными волосами и бакенбардами, негромко запел:
— Когда в час веселый откроешь ты губки…
Он уже заметно устал, не хватало голосу, но сумел передать нарастание страсти без малейшей фальши и утрировки и в то же время так простодушно и чисто, что Федор Достоевский, выйдя от Дурова со Спешневым вместе, весь во власти Глинкина мастерства, сразу же замурлыкал себе под нос: «Когда в час веселый откроешь ты губки…»
— …Нет! Чтобы пропеть так эту вещицу, нужна непременно правда! — Он работал над «Неточкою Незвановой», романом, атмосферой которого была музыка, ею жила и героиня, и несчастный мечтатель-скрипач, и оттого тем более остро ее воспринимал. — Но, заметьте, правда поэтическая! Страсть, глубокое чувство нигде не переполнили меры, страсть не была обольщением, чувство не обезобразилось чувственностью. А ведь, кажется, где грань? Вот что отличает истинного поэта! — И он снова промурлыкал: — Хочу целовать, целовать, целовать!
И вдруг резко, безо всякой, казалось бы, связи сказал:
— Завтра я иду приглашать Майкова.
Спешнев отозвался не сразу, хотя, вероятно, и не оттого, что находился еще под впечатлением от Глинки:
— Если он сделается осьмым, вы уверены, что не станет девятого? Девятого, Федор Михайлович, быть не должно!
Последнее прозвучало императивом. Кому — после Белинского — позволил бы Достоевский говорить с собой в таком тоне?! Но Спешнева слушал безропотно, ничуть не вспылил, а ведь совсем недавно говорил своему другу доктору Яновскому, что не желает сходиться с барином этим, что тот чересчур силен, и вот поддался, подчинился его авторитету, неожиданно для себя самого подпал под какое-то магическое обаяние этого человека. Неужели причина в небрежной щедрости, с какою ссудил его Спешнев в безвыходную минуту, с условием королевским — под честное слово, никогда не заговаривать о деньгах? Теперь у него был свой Мефистофель, и душа его чуткая была с ним и его! Не возводи на себя напраслину, раб божий Федор, одергивал он себя. Задолго до этого сам привлек Спешнева к кружку литераторов а следом — Павла Филиппова, парголовского своего приятеля-сумасброда.