Министр упросил отсрочить арест.
— Государь, — сказал он, — позвольте мне еще некоторое время следить за поведением заговорщиков, и я обещаю доложить вашему величеству не только об их разговорах, но и о мечтах!
И к Ивану Петровичу Липранди тут же последовало соответствующее предписание от высочайшего имени.
25 марта, тотчас после парада в Конногвардейском полку, государь отбыл в Москву. Белокаменная встретила многолюдством, извержением преданности, весенним солнцем, закружила в праздничном водовороте. Омытые этим потоком поклонения, растворялись тревоги, не отпускавшие Николая Павловича с того злополучного дня, когда посланник в Берлине известил телеграфическою депешей о том, что во Франции республика — и началось это ужасное повторение явлений конца прошедшего века… все вверх дном!
Новый дворец пришелся по сердцу государю. Не раз при осмотре обнимал и главного распорядителя работ, и архитектора. Не поскупился, осыпал обоих наградами. В их щедром потоке незамеченным промелькнуло возведение в графское достоинство министра внутренних дел Перовского. И уж совсем мало кому стало известно, что, пожаловав министру титул, царь одновременно велел новоиспеченному его сиятельству передать шефу Третьего отделения графу Орлову — по принадлежности — дело о петербургском злоумышлении.
Такие дела принадлежали графу по праву. Николай Павлович сам допустил непорядок и самому надлежало его исправить, потому что от этого страдала дорогая ему идея примерного государства, в ячеях которого каждый подданный знает место свое и предел. Ячеи эти располагались пирамидою, на вершине находился один он, Николай Первый, самодержец. Все остальное сооружение заполняли служители разных рангов — от министра до крепостного крестьянина. Не только никакого противоречия, но и никакого всезнайства он не терпел.
А помимо всего того, не время было с петербургскою этой шайкой миндальничать.
Даже в царском окружении мало кто знал о депеше из Вены, полученной как раз накануне московских торжеств: повстанцы-мадьяры провозгласили независимость от австрийского трона. А у графа Орлова имелись сведения, будто в Вильне и в некоторых других городах произойдут беспорядки и возможны даже выступления в столице после ухода в Варшаву гвардии. И в тот самый день воскресения Христова, когда святили Кремлевский дворец, а польщенный министр принимал графские почести, некий тайный советник из Третьего отделения, не ведая празднеств, строчил по-французски подробную справку для его сиятельства шефа жандармов — о цели тайных собраний у Буташевича-Петрашевского, а вместе с тем список их участников.
И еще об одном повелении монарха сообщил тогда граф Орлов новоявленному графу Перовскому. Доселе как-то не обращали внимания на новую среди молодых дворян моду — отращивать бороды, даже длиннобородые славянофилы не озаботили государя, и только прознавши об эспаньолете этого Петрашевского, его величество соизволил усмотреть, что бороды происходят от страсти недостойной увлекаться слепым подражанием западным затеям. И высочайше повелел: запретить!
Придворная Москва между тем еще беззаботно трясла обреченными на извод бородами.
По подсчетам досужих московских барынь, на большой маскарад в четверг набилось в новый дворец до шестнадцати тысяч гостей. И на ушко передавался рассказ, как, обходя переполненные залы, императрица будто бы спросила у одной побледневшей дамы: «Вам, кажется, сделалось дурно?» «Это от радости видеть тебя, матушка», — будто бы ответствовала та.
Его величество обожал маскарады. Но московский большой маскарад омрачили депеши из Вены. Оставленные, казалось, в Петербурге заботы настигли Николая Павловича. Франц-Иосиф, умоляя о помощи, не ставил уже никаких условий. Положение Габсбургов становилось отчаянным. Для сохранения порядка в Европе следовало их спасать, в этом для российского самодержца не оставалось сомнений, так же как в том, что успех мадьяр немедленно отозвался бы на расположении умов в Польше. Николаю Павловичу представился случай повторить прошлогоднюю крылатую фразу по поводу революции в Париже: «Седлайте коней, господа!» В вечер большого маскарада в Кремле царь решился на венгерский поход.
А назавтра он написал из Москвы в Варшаву Паскевичу — «любезному отцу-командиру»: «…верно не вмешался бы, ежели б своя рубашка не была ближе к телу, то есть, ежели бы не видел в Беме и прочих… врагов… которых истребить надо для нашего же спокойствия».