В шестом часу неожиданно заехал на четверть Петрашевский.
— Что это за тетрадь? — заинтересовался он.
И когда Достоевский объяснил — попросил дать ему. Куда-то, как всегда, торопился.
— Сейчас не могу, — сказал Достоевский. — Но в пятницу обещаюсь.
Двери не затворялись. Петрашевский уехал — пришел еще кто-то, потом еще, и Достоевского оставили пить чай. Естественно, зашел разговор о письмах, он не отказался снова читать их и читал с большой выразительностью, хотя и не напрягал голоса, как бы сдерживая негодование, горечь, насмешку, сарказм по адресу гения, пред которым сам преклонялся. Эта внутренняя боль подчиняла себе.
В пятницу, как обещался, он вечером приехал в Коломну, правда, без тетради — ее привез Павел Филиппов, успевший уже переписать для себя копию. Собралось человек двадцать, и все дружно поддержали Петрашевского, когда он попросил Федора Михайловича читать.
И который раз уже, почти наизусть, своим негромким, полным сдержанной страсти голосом он повторял за покойным Белинским проникновенные слова обличительного его завещания…
Все слушали с жадностью, но не молча. Раздавались иногда отрывочные замечания, иногда смех.
— О, то так! О, то так! — вскрикивал Пан — Ястржембский.
Не в силах усидеть на стуле, сновал из угла в угол Баласогло.
Едва Достоевский кончил, как потянулись к тетради руки — посмотреть своими глазами. Почти все говорили о том, а нельзя ли распустить эти письма в нескольких экземплярах, если уж не литографировать, то переписывать и сообщать знакомым. Согласились, однако, что литография штука опасная, а переписать многие хотели, Но на людях Достоевский никому не дал тетради. А потом потихоньку отдал Момбелли, на один только день.
— Вот что надо скорее печатать! — говорил возбужденно Павел Филиппов, когда они втроем вышли от Петрашевского. — Вот когда необходим типографский станок! Что в сравнении с ним переписка или даже литографический камень! Нет, пора выходить из тесного круга!!
— Да! да! — соглашался Момбелли.
Достоевский, чуть приотстав, шагал молча со странным ощущением, будто вновь после долгого отсутствие побывал у незабвенного Виссариона, с тем самым прекрасным возвышающим чувством, с каким когда-то, в незапамятной давности, разожженный его пламенем, выходил от него, ощущая себя восторженно-остро тем писателем русским, в коем виделся вождь, заступник, спаситель… Слова буйного Павла Филиппова долетали до сотрясаемого собственной своей силой сознания, про себя он поддакивал им, что да, что пора, что дело идет об истине, о русском обществе, о России, и пора на простор, за предел, за порог того тесного круга, где — иль Сенковского найдешь, иль в Булгарина наступишь…
Ледоход
Генерального штаба штабс-капитан Кузьмин, приятель Александра Пантелеймоновича Баласогло, несостоявшийся его спутник в неосуществленной экспедиции к Восточному океану, не засиживался подолгу в Петербурге и на пятницах в Коломне был гостем непостоянным, то зачастит, то исчезнет. Воротился вот из Тамбова и опять собрался куда-то, а по случаю предстоящего отъезда приглашал в субботу к себе. Но когда позвал Петрашевского, Михаил Васильевич согласился не сразу. Протянул в ответ какую-то записку.
— Странноватая, не находите?
В записке Толь извинялся, что по причине головной боли не смог прийти в этот вечер, сообщал, что переехал на новую квартиру вместе с Антонелли, и просил быть у него в субботу на новоселье, пригласив с собою и других, поскольку, кроме наших, никого не будет.
— Какая надобность в этих извинениях, тем более что Толь большей частью молчит? И что это за наши?!
— Антонелли? — неприязненно спросил Кузьмин. — Тот блондинишка в красном жилете?
— Он и передал мне записку… А что вы имеете против него?
Кузьмин пожал плечами. Господин, которого раньше он здесь не встречал, проявил к нему особенное внимание, потчевал заграничными сигарами, так что это ухаживанье побудило даже спросить о нем у Баласогло. Тот отмахнулся: мол, итальянчик, способный только носить на голове гипсовые фигурки. «Для чего же он здесь бывает?» — «Разве вы не знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице…»