Он, однако, держался своих объяснений, изложил письменно то же, что говорил — о сорок пятом годе и тогдашних своих изысканиях, это было, по сути, весьма близко к истине: тогда, в Дрездене, он действительно составил нечто похожее; ну а этой-то злосчастной бумаги, ее в самом деле никто не видел… если не считать Петрашевского, но он, по-видимому, не рассказал им о ней, да, быть может, считал, что Спешнев воспользовался мудрым советом.
Для него, в его памяти, Дрезден — не дворцы, не музеи, не парки, не кирхи, это в первую очередь двое людей — неразлучный с ним Хоецкий и, конечно же, Изабелла, хотя, впрочем, как в любом европейском городе той поры, эмигрантское польское общество было и многолюдно и разношерстно; а в числе знакомых Спешнева была старуха-графиня, о которой злословили, будто она в него влюблена, и другие поклонницы помоложе; были поклонники — молодые аристократы партии князя Чарторыйского, главы повстанческого правительства, когда-то российского министра. В Дрезден Спешнев приехал следом за Изабеллой, отвезя в Россию детей после смерти Анны, и, как прежде в Швейцарии или в Вене, здесь опять очутился в польской среде, куда ввела его бедная Анна и где его уже принимали за своего, и опять окунулся в водоворот споров, планов, замыслов и надежд, ожиданий смерти царя Николая, или стычки его с Европою, или цивилизации России, или бог весть чего еще; и лихорадочных слухов, и заговоров, и интриг, и… роскошных балов с полонезами графа Огиньского, рвущими душу.
Растекшиеся по Европе после восстания тридцатого года изгнанники жили какою-то особою, призрачной жизнью, взяв с собой за границу свою родину, свято веря, что еще Польска не сгинела, и бросались во всякую революцию — у Оксенбейна в Швейцарии бились, у Мадзини и Гарибальди, в Португалии даже, как Юзеф Бем, — за свою и чужую свободу. И бесконечно спорили между собою — республиканцы с монархистами, центральщики с аристократами, но, к какой бы партии ни принадлежали — к бонапартовской, к чарторыйской, к анархистам, католикам, социалистам, к мистикам или просто к солдатам, хотевшим подраться, — все взаимно клялись в любви к революции.
Спешнев, верный себе, не брал в их разноголосицах ничьей стороны, а умел оставаться над ними, вскорости, точно в Лицее, сделался и в Дрездене центром круга, так что его стали посвящать и в таинства и в заговоры. И опять же верный себе, своему поклоненью науке, углубился в историю тайных обществ. Неблагодарная задача, потому что тайные общества всего менее заботились об истории, так что Спешнев, за нее взявшись, в этом городе дворцов и парков, кирх, мостов и музеев просиживал целые дни в Королевской публичной библиотеке, благодаря курфюрстов Саксонских, кои бывали и польскими королями за покровительство наукам. И все-таки историю, за какую он взялся, можно было исследовать лишь приблизительно, восполняя недостаток источников собственным, воображением.
Вечерами Изабелла играла ему Огиньского и Шопена. Обнаженные до плеч руки метались над клавиатурой, на глаза опускались тяжелые веки, от прищура еще более выступала надменность в прекрасном медальном лице. Они были дальней роднёю с Анной, но Спешневу казалось, что они дочери не только разных племен, но разных материков. Он не знал, но был уверен, что кровь Баториев и Ягеллонов течет в голубых жилках этих узких запястий; а уж в польском дрезденском обществе пани была признанною королевой, он мог убедиться в этом на первом же балу, когда она открыла торжественное шествие полонеза. В тридцатом году ее увезли из Варшавы, и она не раз встречалась с Шопеном на перепутьях изгнания и запомнила не только игру его, а еще неизменно изысканные, нежных тонов костюмы и лакированные сверкающие ботинки. Здесь, в Дрездене, долго шептались о его любви и сватовстве к тщеславной панне Марии Водзиньской и о том, как перед его отъездом панна Мария вынула розу из вазы и протянула Фрицеку и он, потрясенный, тут же сел за рояль и сымпровизировал вальс. «Вот этот», — Изабелла играла, гению Шопена она поклонялась, но говорить предпочитала о покойном графе Михаиле Огиньском.