И все-таки, верно, было в нем что-то такое, в трясшемся на извозчике по темным коломенским улицам молодом человеке по имени Федор Михайлович Достоевский, ежели, несмотря ни на что, сочинения его читались и хвалились публикою, стало быть, было в нем столько таланту, чтобы преодолеть нищету, болезнь, предубеждения… Он, конечно, мечтатель, но не из тех, кто хочет забиться в свой угол от действительной жизни. Пусть порою теснились в его голове мечтания и размышления о самом себе, непременно на смену являлись иные, куда более важные и нужные мысли, видения и мечты. Чужие унижения, чужая боль, боль о человеке разрывает ему сердце, но не в одиночестве ищет он утешения. Ему нужен кружок.Сам писал не без яду, что весь Петербург есть не что иное, как собрание огромного числа маленьких кружков, у каждого свой устав, свой закон и свой оракул… В иных кружках, впрочем, изгоняются все невинные удовольствия и с непонятным увлечением толкуется об разных важных материях… Когда прошлый год он писал так, то, конечно, подразумевал тоже дом в Коломне, куда держал нынче путь…
С Петрашевским его познакомил Плещеев, человек ему близкий по духу, мечтатель неисправимый, поэт, стихи которого молодежь переписывала в тетрадки: «…Смелей! Дадим друг другу руки и вместе двинемся вперед… Провозглашать любви ученье…» Обстоятельства случайного знакомства оказались не совсем обычны и потому, должно быть, запомнились. Как-то они с Плещеевым зашли почитать газеты в кондитерскую Вольфа и Беранже у Полицейского моста, и Плещеев задержался там со своим знакомым, а Достоевский вышел; вдруг какой-то бородатый человек поравнялся с ним и обратился к нему: «Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?» Это было весною сорок шестого, вскоре по выходе «Бедных людей» и «Двойника», и вопрос постороннего человека изумил Достоевского и, что там скрывать, польстил самолюбию. Однако подоспевший Плещеев разъяснил недоумение. Оказалось, это тот самый его знакомый, с которым он разговорился в кондитерской и которого Достоевский там не разглядел. Они сказали два слова и у Малой Морской расстались. Вскоре Достоевский уехал к брату в Ревель, но встреча не забылась, Петрашевский с первого раза заинтересовал его, хоть и увидались они потом только зимой, в счастливую для Достоевского пору ассоциации. Петрашевский показался весьма оригинальным человеком и не пустым. Заметны были его начитанность, знания. Он позвал Достоевского к себе на пятницу, и где-то в начале сорок седьмого, около поста, когда Бекетовы уехали в Казань, Достоевский воспользовался приглашением.
Собрания — а единственным посещением он не ограничился — отличались и от кружка Белинского, и от кружка Бекетовых многолюдством и разнообразием публики. Не одни литераторы, как у Белинского, но также и чиновники, и офицеры, ученые и учителя, студенты и бог весть кто еще — ни малейшего единства в мыслях… но не в их направлении; этим общим направлением было желание лучшего, негодующий порыв против угнетения и несправедливости… а во всем остальном был спор, казалось, он начался, чтобы никогда не кончиться; расходились с тем, чтобы в следующий раз возобновить спор с новою силою; споры и противоречия соединяли этих разнохарактерных людей, придавали собраниям увлекательность. Современные события и книги, новости городские и политические, толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и Икарии Кабе, о теории прогрессивного налога Прудона и о фаланстере Фурье — все это мелькало, как в калейдоскопе, на вечерах у первого русского фурьериста, как называл себя Петрашевский.
Впрочем, и у Белинского споры и серьезные разговоры не велись методически, а многое, почерпнутое от Белинского, звучало на пятницах в Коломне. Задолго до парижской революции Достоевский был, как и многие его знакомые в Петербурге, захвачен влиянием этих казавшихся в высшей степени святыми, нравственными и, главное, общечеловеческими идей.
И еще чем привлекал Петрашевский, это книгами. У него было много книг редких и даже запрещенных. Фурье, Луи Блан и Маркс, Кабе и Прудон, Вольтер, Руссо, Жорж Занд и Евгений Сю. Библиотека была общественной. Плещеев говорил, что уже несколько лет, как Петрашевский предложил знакомым выписывать в складчину книги из-за границы — социальные, экономические. Он брался доставать и действительно доставал почти всякую книгу, а сверх того пользовался и своей службой — числился, кажется, переводчиком при министерстве иностранных дел и как таковой составлял описи имущества умерших иностранцев. При этом он не стеснялся выбирать из их библиотек книги, в России запрещенные, подменяя их дозволенными… Читать эти книги он давал с охотой, и книги переходили из рук в руки. Достоевский брал «Жизнь Иисуса» Штрауса и «Истинное христианство» Кабе, основная идея которого: коммунизм — это царство божие на земле — так перекликалась с теми спорами, что вел с ним Белинский… И Прудона брал читать Достоевский, и «Историю десяти лет» Луи Блана — о французской революции тридцатого года. Книги эти, писанные умно, горячо и нередко с неподдельной любовью к человечеству, он читал с большим интересом. Впрочем, сам Петрашевский читал, да и знал много больше.
Нет, Достоевский никогда бы не стал утверждать, что они на короткой ноге с этим необычным человеком. Его, как и многих других, поражали эксцентричности и странности в характере Петрашевского. Вечно в движении, он казался всегда чем-нибудь занятым, но говорили, что в нем больше ума, чем благоразумия. Нередко при встрече с ним на улице спросишь: куда он и зачем? И он расскажет такой странный план, который он шел только что исполнить, что не знаешь, что подумать о плане и самом Петрашевском. Из-за какого-то пустяка хлопотал так, будто дело шло обо всем его имении. Другой раз спешил куда-нибудь на полчаса кончить маленькое дельце, а кончить это маленькое дельце можно разве только в два года… Впрочем, Достоевский уважал в Петрашевском и честность, и благородство и отдавал должное его познаниям и его красноречию.
Сам же, человек вообще не светский, не очень любил говорить при незнакомых людях, предпочитал слушать или в крайнем случае составлял свой кружок, где беседа велась вполголоса, шепотком, однако отнюдь не потому, что опасался за себя и за свои слова. Нет, нет, он предпочитал слушать, как человек по натуре неразговорчивый. А если случалось громко высказать какое-то мнение, то с Петрашевским выходил спор. И в мнениях, и в характерах у них было мало общего, и оба как бы остерегались подолгу разговаривать друг с другом, чтобы не вышло лишнего спора; так что, наезжая к нему по пятницам, Достоевский делал это, пожалуй, не столько ради него самого, сколько ради некоторых людей, которые ему нравились, людей пишущих, ради атмосферы самой, в которой тепло и свободно. Она была крайне необходима ему при том внутреннем повороте, который переживал он как писатель. Да и время, время само не дозволяло молодому сердцу затвориться в четырех стенах! Трещал и сокрушался на Западе вековой порядок вещей, и миллионы людей на виду у других миллионов (к сим последним принадлежал и он, Федор Михайлович Достоевский) каждый день ставили, словно на карту, всю свою будущность, существование свое и детей своих!
…Лошаденка между тем доплелась в полутьме до собора Покрова Пресвятой Богородицы, и вот уже выплыл знакомый угол, освещенный окнами флигеля на втором этаже. Как это у Гоголя в «Портрете», там, где он описывает Коломну?.. «Сюда не заходит будущее, здесь все тишина и отставка…»