Ход к Петрашевскому был со двора, на звонок спустился к дверям сам хозяин, и, пока продрогший Достоевский пристраивал стылое свое пальтецо средь чужих шинелей, плащей, пальто, шуб, он быстро проговорил что-то о царском манифесте, о рекрутском наборе, спросил, что Федор Михайлович думает о последних берлинских событиях и об отставке Меттерниха, и, не дослушав ответа, без видимой связи сообщил, что хочет как-то упорядочить свои вечера, что прежде чем действовать, необходимо учиться, что над нами еще гремит насмешливый стих Пушкина «мы все учились, понемногу чему-нибудь и как-нибудь» и что на днях у Спешнева он встретился с Данилевским — Федор Михайлович его, наверное, знает, он из лицеистов, Данилевский XII, и тоже фурьерист — и уговорил его сделать словесно краткое изложение системы Фурье, к чему тот и согласился приступить нынче. А Спешневу Петрашевский предложил взять религиозный вопрос… Чтобы прекратились бессвязные разговоры, пусть всякий говорит о том, что хорошо знает.
Поднявшись в сопровождении Петрашевского по скрипучей лестнице наверх, обещанного порядка Достоевский как-то не приметил. Собралось человек десять — пятнадцать, в большинстве знакомых, все мужчины, статские, меж сюртуками два-три мундира. На большом, накрытом белой скатертью столе посреди зала кипел самовар, стояло вино, закуски. Достоевский с холоду взял себе чаю. Его появление приветствовали довольно дружно, кто кивком, кто улыбкой, кто взмахом руки, не прерывая, однако же, разговоров, то отдельных, то неожиданно соединявшихся в один общий, то опять рассыпавшихся. Этот перекрестный разговор, в котором, как ни вслушивайся, всего не уловишь, вращался вокруг тех же трепещущих тем: манифест, рекрутский набор, Пруссия, Австрия, Париж. Кто-то рассказывал о разгоне уличных толп в Глазго, кто-то спрашивал:
— А вы слышали, господа: во Франкфурте объявлено о свободе печати?!
Кто-то цитировал высочайший манифест: «Мы готовы встретить врагов наших, где бы они ни предстали!» — и в растерянности вопрошал:
— Неужели же двинемся на Европу, как вы, господа, полагаете?
Задумчиво помешивая ложечкою в стакане и мало-помалу отогреваясь, Достоевский улавливал клочки разговоров, рассеянно скользил взглядом по лицам знакомым и незнакомым; лица, платье, наружность всегда занимали его, лишь поскольку выражали движенья душевные, как, скажем, у вечно взвинченного чиновника с греческою фамилией, не то Басангло, не то Балсаглу; или у пригоженького, точно барышня, поручика Сагаи Пальма; или у худосочного раздражительного Дурова; или у невозмутимого и презначительного Спешнева…
На сообщение о свободе печати во Франкфурте откликнулся Петрашевский и постепенно завладел общим вниманием. Вопрос свободы печати и свободы мышления, сверкая глазами, говорил он — и трудно было не слушать его, когда он говорил, — не есть вопрос первой важности по сравнению с переменою судопроизводства — это был его любимый конек — и с освобождением крестьян, хотя, разумеется, свобода печатания может принести много лучшего и если бы осуществилась хотя на два дня, то он, Петрашевский, был бы этому рад и воспользовался и что-нибудь напечатал, но со всем тем он все-таки не отступит от своих убеждений. Как фурьерист он считал долгом повторить здесь, что человек прежде свободы жаждет благоденствия и счастья, о чем можно будет подробнее услышать сегодня же от Данилевского.
Говорить у нас никто не привык и не умеет, Достоевский в том убеждался не раз, как, впрочем, и все другие, кто наведывался в Коломну. Петрашевский был редким и ярким исключением. Как только он кончил, разговор опять распался. И Достоевский, далеко не крикун, не удержался от резкого слова, ибо сказанное слишком близко затрагивало его:
— Если бы вы, господа, только знали, в какое мрачное положение попадает автор запрещенного сочинения! Строгость цензуры унижает каким-то темным подозрением, уже заранее цензура смотрит на тебя, будто на врага, и принимается за рукопись с предубеждением, нет ли тут какой личности, нет ли желчи, не намекает ли писатель на чье-либо лицо и на какой-нибудь порядок вещей. И вот запрещается иное произведение не потому, что в нем нашли что-нибудь либеральное, вольнодумное, противное нравственности, а, например, потому, что слишком печально кончается, что картина слишком мрачна. Будто, скрывая порок и мрачную сторону жизни, скроешь от читателя, что они есть на свете! Нет, автор не скроет этой мрачной стороны, а только навлечет на себя подозрение в неискренности, в неправдивости…
Он сам, Достоевский, подвергся подобному запрещению и увидел перед собой необходимость просидеть хуже чем без хлеба целых три месяца.
— Да кроме того, среди лишений, грусти, почти отчаяния нужно еще найти столько легких, веселых часов, чтобы написать в это время новое, красками светлыми, розовыми, приятными. А написать непременно нужно, потому что нужно существовать. Да и может ли быть картина без света и тени вместе? О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень…
Он откинулся на стуле, он был бледен, небольшие серые глаза горели, губы нервно подергивались. Замолчав, он услышал, что молчат и другие. Это продолжалось недолго, но достаточно для того, чтобы понять, что его слушали, что он сумел заставить себя слушать. Потом опять заговорили о событиях, о газетных новостях, о «выкройках парижских газет из-под ножниц петербургского почтамта»… о Париже, о манифесте.
И тогда, успокоясь, он сказал по обыкновению негромко:
— Помните, господа, как сказал Гоголь в записках Поприщина? «Эка глупый народ французы! Ну чего хотят они? Взял бы, ей-богу, их всех, да и перепорол розгами!»
Тут неожиданно зазвенел колокольчик, и на минуту все опять умолкли, поворотясь к седому, степенной наружности человеку. Лицо его всем примелькалось, однако голоса его никто не слышал и мало кто знал по имени, он был из молчальников, зато к роли президента,как старейший из публики, весьма подходил. Ему было под пятьдесят. Общее внимание привлек бронзовый колокольчик в руке у него, приобретение Петрашевского, в виде земного полушария, на полюсе которого, как на постаменте, стояла служившая ручкой фигура молодой женщины в античных одеждах с фригийскою шапочкой на голове — по французской моде времен Великой революции, особенно принятой среди якобинцев. Едва ли кому из присутствовавших требовалось объяснять, что собою изображает эта бронзовая статуэтка, этот символ свободы.
— Господа! Николай Яковлевич Данилевский желает сообщить нам краткое систематическое изложение учения Фурье.
Данилевский откашлялся по-профессорски, но покуда откашливался, из угла раздался чей-то густой бас:
— А вот что проповедует отец Иннокентий, архиепископ херсонский и таврический…
Косясь в газету «Русский инвалид», владелец баса затянул, как с амвона:
— …Докажем благодарность нашу мона-арху заграждением слуха и сердца нашего-о от всех обаяний лжеименной мудрости иноземно-ой!..
Дружный смех был ответом.
Дождавшись, когда все утихли, Данилевский начал — суховато и обстоятельно, как и ожидал от него Достоевский, — разворачивать картину общественного устройства, святость и правду которого еще в сорок шестом году доказывал Достоевскому Белинский. Только в ученом изложении гармонических этих законов стушевывалось негодование против современного общества, его несправедливостей, анархии, нищеты, безнравственности его, против всего того, что порой нестерпимою болью обжигало Федора Достоевского.
…Как-то зимними сумерками подойдя к Неве, он, ему показалось, разом увидел весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, увидел и вздрогнул от прилива какого-то могучего, но доселе незнакомого ему чувства. Он как будто ощутил что-то новое в ту минуту. А ведь можно, можно устроить жизнь человеческую по-другому! — вот чем захватывали новые идеи. Благодетельность ассоциации — пусть отдаленно похожей на ту, истинную, — он сам на себе испытал на Васильевском острове. Но это ведь только часть целого, только малый угол картины. Жизнь, построенная на законах человеческого счастья. Труд — наслаждение. Единение труда, таланта и капитала. Поэтическая картина общественного труда, основанного на человеческих склонностях и стремлениях, на самой природе людской. Несомненно, Фурье был поэт посильнее Жорж Занд с ее, как Белинский говорил, сен-симонизмом в форме романов, и поэт большого воображения, оно-то и позволило ему создать гармонию, что обольщает сердце тою любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему. И, несомненно, глубокий психолог — он провидел многое своим учением о страстях человеческих. Это была экономическая поэма или роман… в ученом изложении Данилевского терявший поэтичность за счет ума, доказательности, расчетов.