Он же по достоинству оценил философский ум, познания, немногословие Николая Александровича при вечерних беседах по пятницам в кабинете у Петрашевского. И покуда в большой комнате горячо обсуждались свежепрочитанные газеты, предметом разговоров в кабинете служила метафизика, начало начал.
— Всякая метафизика имеет в своем основании какую-то абсолютную идею, — веско говорил Николай Александрович, неторопливо подбирая слова. — Абсолют не может быть понят как результат, как продукт, а только как первопричина, из которой выводят абстрактно все следствия… Реальный мир для метафизики есть великий маскарад, а воображаемый мир — истинная реальность. Для положительного человека всякая метафизическая система не более чем поэма, гипотеза, возможность. Для метафизической головы всякая система, какая не объяснит всего происхождения всех вещей, ничего не стоит. Мы положительно не знаем начала, но мы знаем людей, которые двинули вперед и науку, и промышленность, и общество, мы знаем имена Коперника, Галилея, Кеплера, Ньютона, Колумба, Кука, Евклида, Архимеда, Шекспира, Гете, Шиллера, Байрона и, мой бог, сколько еще имен… Для метафизика все это продукт абсолюта. Абсолюта «человеческой сущности», или «великой души», или «чистого», или «вечного», или «всеобщего» разума, или даже «справедливости», на которую так опирается Пьер Жозеф Прудон в своей «Философии нищеты», в этой метафизике политической экономии, как назвал ее Карл Маркс.
Время от времени наведывался к затворникам в кабинет Петрашевский. Заглянув на сей раз, подхватил:
— Ты заметил, Николай Александрович, как Маркс озаглавил свою отповедь прудоновской «Философии нищеты»? «Нищета философии»! Не правда ли, каламбур блестящий?!
И, не дожидаясь ответа, вернулся в гостиную.
— Ни за что не соглашусь, что понятие справедливости — метафизика и фантазия! — между тем горячо возразил Спешневу Баласогло.
Он не взялся бы оспорить философскую точку зрения, тем паче Спешнев, по собственным его словам, после Лицея не читал ничего, кроме сочинений политэкономов и социалистов разных школ. Но ужели Николай Александрович не согласен, что основу и фурьеризма, и коммунизма и самого радикального утопизма составляет именно идея справедливости? И что ужас сегодняшней жизни заключен в несправедливости?!
— Ах, Николай Александрович, когда бы вы только могли представить себе, сколько выпадает обид на долю человека.
Тут на память Александру Пантелеймоновичу пришел родительский дом, где не раз попадало ему за проказы родимых братцев. И как пятнадцати лет от роду, гардемарином, в турецкую кампанию при осаде Варны приходилось ему то пробираться под самые стены неприятельской крепости, то вплавь по бурному морю доставлять пакеты на берег, а в награду не получил ни Георгиев, ни чинов — одни только окрики от командира…
Воспоминания захлестывали Александра Пантелеймоновича, подобно черноморским волнам, и с силой тащили его в пучину прошлого. До философии ли, до метафизики ли ему было?!
О, как он хотел учиться! С детства бредил дальними странами. География была самою первою книгою, какую держал в руках, и флотская его служба проистекала оттуда, от мечты о кругосветном вояже. Потому урывками от других занятий разбирал египетские иероглифы, ассирийскую грамоту и персидскую. Когда же Александр Пантелеймонович стал добиваться места с достаточным досугом, чтобы пройти курс восточных языков, то, куда ни бросался, все было как заговоренное. Наконец определился… Рассудил скрепя сердце: авось, может быть, и в архиве удастся сделать такое, за что уже нельзя будет не послать на Восток!
— Да вам, должно быть, наскучили, Николай Александрович, злоключения лабиринтожила, — вдруг спохватился Баласогло; любил эдак блеснуть заковыристым словцом. — Но ведь это к тому, что мое понятие справедливости родилось не из метафизики вовсе, а из самого бытия…
— Единственная первоначальная, в высшей степени простая вещь есть бытие, — подбодрил Спешнев, прислушиваясь вполуха к нестройному гомону за дверью, в гостиной. — Бытие без причины — единственный абсолют!.. Продолжайте, продолжайте, Александр Пантелеймонович.
Баласогло не заставил себя просить, хотя, если вдуматься, что находил он общего с молодым богатым барином? Страсть к Востоку? Да, Спешнев по выходе из Лицея тоже увлекся Востоком, быть может, под влиянием знакомства с Бароном Брамбеусом, знаменитым писателем и арабистом; научился бегло читать по-арабски, принялся за турецкий, персидский, санскрит… да едва ли в разговорах с Александром Пантелеймоновичем обронил больше двух слов об этом. Даже в том, как держали себя друг с другом, капли не было сходства. Один большей частью молчал, другой говорил, говорил… путано, лихорадочно.
— Мало-помалу я вошел в толк и до того вник в дела, что представил начальнику план, как, по-моему, должно бы разбирать архив. Надо знать, что во время оно дела в министерстве смешались до такой степени, что уже не стало никакой возможности что-либо отыскать. Вдруг я и предложи свой план. Начальнику отделения моему понравилось, начальнику всего архива тоже. И решили мне сдать все азиатские дела. До того я воспламенился, что ночами бредил архивными своими заботами, не дела разбирал, а воссоздавал древнюю статую из обломков.
Он облизнул сухие лиловые губы и не то вздохнул, не то всхлипнул.
— …Я ведь и рифмы плел, Николай Александрович. Книжку издал с приятелем одну на двоих: «Стихотворения Воронова»!.. Не встречали? «…Вам до утра кружиться в вихре игр и отдыхать в объятьях тихой неги, — мне мысль и мир. Я в вашей клетке тигр. Я рвусь от вас в далекие набеги!..» А на поверку-то вышло? Мир мой только и есть, что в мысли, ибо набеги не простерлись далее азиатского архива в министерстве. Я странствовал по Востоку со всеми посольствами и агентами, со всеми кораблями и караванами, армиями, отрядами и учеными экспедициями, носа не показывая из клетки, тесной, пыльной, под потолок заваленной бумагами. Кавказ и татары, калмыки, Хива, Бухара, Персия, Китай, Индия, Русская Америка, Сибирь, Япония и вообще Восточный океан… Я восстанавливал ряды событий, сводил их лицом к лицу, как они были, как происходили; с замиранием сердца угадывал мысли и чувства Воронцовых, Ермоловых и Потемкиных и самих Петра, Екатерины, Александра. Но за шесть лет неусыпной работы так и не дождался обещанного представления к канцлеру, потерял всякую надежду, да почти и охоту быть на Востоке, и когда потерял надежду и перестал себя мучить, стал служить, как другие, как чиновник, вся утопия которого, чтобы только скорее ударило три часа, — на меня набросились, точно на ленивую и упрямую лошадь, и началась история…
Впрочем, ну ее… Вот лучше другая…
Александр Пантелеймонович захлебывался в горьких волнах, тогда как его собеседник, или, вернее, слушатель, вовсе и не подумал протянуть ему спасательный круг. Он плыл по тем же волнам своим собственным стилем, загребая ровно, красиво, сильно:
— У несправедливости сущего есть та добрая сторона, что заставляет нас жаждать справедливости, и не абстрактной, не абсолютной, а вполне жизненной. Это теза и антитеза, скажет философ, положение и отрицание, которые могут объединиться путем отрицания отрицания. Вот вам, Александр Пантелеймонович, гегелевская триада развития…