иться
и других чему-то научить.
Научить чему-то.
Но чему же?
Прямо в душу каждого взглянуть,
всех проверить, всем раздать оружье,
всех построить и отправить в путь.
Жить судьбою многих в каждом миге,
помогать одним, винить других…
Только разве так читают книги?
Так, пожалуй, люди пишут их.
Может быть.
И ты посмотришь прямо
странными глазами.
Может быть…
С тайною тревогой спросит мама:
— Ты решила, кем ты хочешь быть?
Кем ты хочешь быть!
И сердце взмоет
прямо в небо.
Непочатый край
дел на свете.
Мир тебе откроет
все свои секреты.
Выбирай!
Есть одно,
заветное,
большое, —
как бы только путь к нему открыть?
До краев наполненной душою
обо всем с другими говорить,
Это очень много, понимаешь?
Силой сердца, воли и ума
людям открывать все то, что знаешь
и во что ты веруешь сама.
Заставлять их жить твоей тревогой,
выбирать самой для них пути.
Но откуда, как, какой дорогой
к этому величию прийти?
Можно стать учительницей в школе.
Этим ты еще не увлеклась?
Да, но это только класс, не боле.
Это мало, если только класс.
Встать бы так, чтоб слышны стали людям
сказанные шепотом слова.
Этот путь безжалостен и труден.
Да, но это счастье.
Ты права.
Ты права, родная, это счастье —
все на свете словом покорить.
Чтоб в твоей неоспоримой власти
было с целым миром говорить,
чтобы слово музыкой звучало,
деревом диковинным росло,
как жестокий шквал, тебя качало,
как ночной маяк, тебя спасло,
чтобы все, чем ты живешь и дышишь,
ты могла произнести всегда,
а потом спросила б землю:
— Слышишь? —
И земля в ответ сказала б:
— Да.
Как пилот к родному самолету,
молчаливый, собранный к полету,
трезвый и хмелеющий идет,
так и я иду в свою работу,
в каждый свой рискованный полет.
И опять я счастлива, и снова
песней обернувшееся слово
от себя самой меня спасет.
(Путник, возвращаясь издалека,
с трепетом глядит из-под руки —
так же ли блестят из милых окон
добрые, родные огоньки.
И такая в нем дрожит тревога,
что передохнуть ему нельзя.
Так и я взглянула от порога
в долгожданные твои глаза.
Но война кровава и жестока,
и, вернувшись с дальнего пути,
можно на земле
ни милых окон,
ни родного дома не найти.
Но осталась мне моя отвага,
тех, что не вернутся, голоса
да еще безгрешная бумага,
быстролетной песни паруса.)
* * *
Так и проходили день за днем.
Жизнь была обычной и похожей.
Только удивительным огнем
проступала кровь под тонкой кожей.
Стал решительнее очерк рта,
легче и взволнованней походка,
и круглее сделалась черта
детского прямого подбородка.
Только, может, плечики чуть-чуть
по-ребячьи вздернуты и узки,
но уже девическая грудь
мягко подымает ситец блузки.
И еще непонятая власть
в глубине зрачков твоих таится.
Как же это должен свет упасть,
как должны взлететь твои ресницы,
как должна ты сесть или привстать,
тишины своей не нарушая?
Только вдруг всплеснет руками мать:
— Девочка, да ты совсем большая!
Или, может, в солнечный денек,
на исходе памятного мая,
ты из дому выбежишь, дружок,
на бегу на цыпочки вставая,
и на старом платьице твоем
кружево черемуховой ветки.
— Зоя хорошеет с каждым днем, —
словом перекинутся соседки.
В школьных коридорах яркий свет.
Ты пройдешь в широком этом свете.
Юноша одних с тобою лет удивится,
вдруг тебя заметив.
Вздрогнет, покраснеет, не поймет.
Сколько лет сидели в классе рядом,
спорили, не ладили…
И вот
глянула косым коротким взглядом,
волосы поправила рукой,
озаренная какой-то тайной.
Так когда ж ты сделалась такой —
новой, дорогой, необычайной?
Нет, совсем особенной, не той,
что парнишку мучила ночами.
Не жемчужною киномечтой,
не красоткой с жгучими очами.
— Что ж таится в ней?
— Не знаю я.
— Что, она красивая?
— Не знаю.
Но, — какая есть, она — моя,
золотая,
ясная,
сквозная. —
И увидит он свою судьбу
в девичьей летающей походке,
в прядке, распушившейся на лбу,
в ямочке на круглом подбородке.
(Счастье, помноженное на страданье,
в целом своем и дадут, наконец,
это пронзительное, как рыданье,
тайное соединение сердец.
Как началось оно?
Песнею русской?
Длинной беседой в полуночный час?
Или таинственной улочкой узкой,
никому не ведомой, кроме нас?
Хочешь —
давай посмеемся, поплачем!
Хочешь —
давай пошумим,
помолчим!
Мы — заговорщики.
Сердцем горячим
я прикоснулась к тебе в ночи.)
Вот они — дела!
А как же ты?
Сердца своего не понимая,
ты жила.
Кругом цвели цветы,
наливались нивы силой мая.
Травы просыпались ото сна,
все шумнее делалась погода,
и стояла поздняя весна
твоего осьмнадцатого года.
За пронзенной солнцем пеленой
та весна дымилась пред тобою
странною, неназванной, иной,
тайной и заманчивой судьбою.
Что-то будет!
Скоро ли?
А вдруг!
Тополя цветут по Подмосковью,
и природа светится вокруг
странным светом,
может быть, любовью.
* * *
Ну вот.
Такой я вижу Зою
в то воскресенье, в полдне там,
когда военною грозою
пахнуло в воздухе сухом.
Теперь, среди военных буден,
в часок случайной тишины,
охотно вспоминают люди
свой самый первый день войны.
До мелочей припоминая
свой мир,
свой дом,
свою Москву,
усмешкой горькой прикрывая
свою обиду и тоску.
Ну что ж, друзья!
Недолюбили,
недоработали,
не так,
как нынче хочется, дожили
до первых вражеских атак.
Но разве мы могли б иначе
на свете жить?
Вины ничьей
не вижу в том, что мы поплачем,
бывало, из-за мелочей.
Мы все-таки всерьез дружили,
любили, верили всерьез.
О чем жалеть?
Мы славно жили,
как получилось, как пришлось.
Но сразу
вихрь,
толчок,
минута,
и, ничего не пощадив,
на полутоне сорван круто
с трудом налаженный метив.
Свинцовым зноем полыхнуло,
вошло без стука в каждый дом
и наши окна зачеркнуло
чумным безжалостным крестом.
Крест-накрест синие полоски
на небо, солнце и березки,
на наше прошлое легли,
чтоб мы перед собой видали
войной зачеркнутые дали,
чтоб мы забыться не могли.
Глаза спросонок открывая,
когда хлестнет по окнам свет,
мы встрепенемся, вспоминая,
что на земле покоя нет.
Покоя нет и быть не может.
Окно как раненая грудь.
Нехитрый путь доныне прожит.
Отныне начат новый путь.
Все в мире стало по-другому.
Неверен шум, коварна тишь.
Ты выйдешь вечером из дому,
вокруг пытливо поглядишь.
Но даже в этой старой даче,
в тревожный погруженной мрак,
все изменилось, все иначе,
еще никто не знает как.