есь селенье человечье,
а теперь здесь логово зверей.
Были мы радушны и богаты,
а теперь бедней худой земли.
В сумерки
немецкие солдаты
путника
к допросу привели.
* * *
Как собачий лай, чужая речь.
…Привели ее в избу большую.
Куртку ватную сорвали с плеч.
Старенькая бабка топит печь.
Пламя вырывается, бушуя…
Сапоги с трудом стянули с ног.
Гимнастерку сняли, свитер сняли.
Всю, как есть,
от головы до ног,
всю обшарили и обыскали.
Малые ребята на печи притаились,
смотрят и не дышат.
Тише, тише, сердце, не стучи,
пусть враги тревоги не услышат.
Каменная оторопь — не страх.
Плечики остры, и руки тонки.
Ты осталась в стеганых штанах
и в домашней старенькой кофтенке.
И на ней мелькают там и тут
мамины заштопки и заплатки,
и родные запахи живут
в каждой сборочке и в каждой складке.
Все, чем ты дышала и росла,
вплоть до этой кофточки измятой,
ты с собою вместе принесла —
пусть глядят фашистские солдаты.
Постарался поудобней сесть
офицер,
бумаги вынимая.
Ты стоишь пред ним, какая есть, —
тоненькая,
русская,
прямая.
Это все не снится, все всерьез.
Вот оно надвинулось, родная.
Глухо начинается допрос.
— Отвечай!
— Я ничего не знаю. —
Вот и все.
Вот это мой конец.
Не конец. Еще придется круто.
Это все враги,
а я — боец.
Вот и наступила та минута.
— Отвечай, не то тебе капут! —
Он подходит к ней развалкой пьяной.
— Кто ты есть и как тебя зовут?
Отвечай!
— Меня зовут Татьяной.
* * *
(Можно мне признаться?
Почему-то
ты еще родней мне оттого,
что назвалась в страшную минуту
именем ребенка моего.
Тоненькая смуглая травинка,
нас с тобой разбило, разнесло.
Унесло тебя, моя кровинка,
в дальнее татарское село.
Как мне страшно!..
Только бы не хуже.
Как ты там, подруженька, живешь?
Мучаешь кота,
купаешь куклу в луже,
прыгаешь и песенки поешь.
Дождь шумит над вашими полями,
облака проходят над Москвой,
и гудит пространство между нами
всей моей беспомощной тоской.
Как же вышло так, что мы не вместе?
Длинным фронтом вытянулся бой.
Твой отец погиб на поле чести.
Мы одни на свете,
я — с тобой.
Почему же мы с тобою розно?
Чем же наша участь решена?
Дымен ветер,
небо дышит грозно,
требует ответа тишина.
Начинают дальние зенитки,
и перед мучителем своим
девочка молчит под страхом пытки,
называясь именем твоим.
Родина,
мне нет другой дороги.
Пусть пройдут, как пули, сквозь меня
все твои раненья и тревоги,
все порывы твоего огня!
Пусть во мне страданьем отзовется
каждая печаль твоя и боль.
Кровь моя твоим порывом бьется.
Дочка,
отпусти меня,
позволь.
Все, как есть, прости мне, дорогая.
Вырастешь, тогда поговорим.
Мне пора!
Горя и не сгорая,
терпит пытку девочка другая,
называясь именем твоим.)
* * *
Хозяйка детей увела в закут.
Пахнет капустой, скребутся мыши.
— Мама, за что они ее бьют?
— За правду, доченька. Тише, тише.
— Мама, глянь-ка в щелочку, глянь:
у нее сорочка в крови.
Мне страшно, мама, мне больно!..
— Тише, доченька, тише, тише…
— Мама, зачем она не кричит?
Она небось железная?
Живая бы давно закричала.
— Тише, доченька, тише, тише…
— Мама, а если ее убьют,
стадо быть, правду убили тоже?
— Тише, доченька, тише… —
Нет!
Девочка, слушай меня без дрожи.
Слушай,
тебе одиннадцать лет.
Если ни разу она не заплачет,
что бы ни делали изверги с ней,
если умрет,
но не сдастся —
значит,
правда ее даже смерти сильней.
Лучшими силами в человеке
я бы хотела тебе помочь,
чтобы запомнила ты навеки
эту кровавую, страшную ночь.
Чтобы чудесная Зоина сила,
как вдохновенье, тебя носила,
стала бы примесью крови твоей.
Чтобы, когда ты станешь большою,
сердцем горячим,
верной душою
ты показала, что помнишь о ней.
* * *
Неужели на свете бывает вода?
Может быть, ты ее не пила никогда
голубыми,
большими, как небо,
глотками?
Помнишь, как она сладко врывается в рот?
Ты толкаешь ее языком и губами,
и она тебе в самое сердце течет.
Воду пить…
Вспомни, как это было.
Постой!
Можно пить из стакана —
и вот он пустой.
Можно черпать ее загорелой рукою.
Можно к речке сбежать,
можно к луже припасть,
и глотать ее,
пить ее,
пить ее всласть.
Это сон,
это бред,
это счастье такое!
Воду пьешь, словно русскую песню поешь,
словно ветер глотаешь над лунной рекою.
Как бы славно, прохладно она потекла…
— Дайте пить… —
истомленная девушка просит,
но горящую лампочку, без стекла,
к опаленным губам ее изверг подносит.
Эти детские губы,
сухие огни,
почерневшие, стиснутые упрямо.
Как недавно с усильем лепили они
очень трудное,
самое главное —
«мама».
Пели песенку,
чуть шевелились во сне,
раскрывались, взволнованы страшною сказкой,
перепачканы ягодами по весне,
выручали подругу удачной подсказкой.
Эти детские губы,
сухие огни,
своевольно очерчены женскою силой.
Не успели к другим прикоснуться они,
никому не сказали
«люблю»
или
«милый».
Кровяная запекшаяся печать.
Как они овладели святою наукой
не дрожать,
ненавидеть,
и грозно молчать,
и надменней сжиматься под смертною мукой.
Эти детские губы,
сухие огни,
воспаленно тоскующие по влаге,
без движенья,
без шороха
шепчут они,
как признание, слово бойцовской присяги.
* * *
Стала ты под пыткою Татьяной,
онемела, замерла без слез. Босиком,
в одной рубашке рваной
Зою выгоняли на мороз.
И своей летающей походкой
шла она под окриком врага.
Тень ее, очерченная четко,
падала на лунные снега:
Это было все на самом деле,
и она была одна, без нас.
Где мы были?
В комнате сидели?
Как могли дышать мы в этот час?
На одной земле,
под тем же светом,
по другую сторону черты?
Что-то есть чудовищное в этом.
— Зоя, это ты или не ты?
Снегом запорошенные прядки
коротко остриженных волос.
— Это я,
не бойтесь,
все в порядке.
Я молчала.
Кончился допрос.
Только б не упасть, ценой любою…
Окрик:
— Рус! —
И ты идешь назад.
И опять глумится над тобою
гитлеровской армии солдат.
Русский воин,
юноша, одетый
в справедливую шинель бойца,
ты обязан помнить все приметы
этого звериного лица.
Ты его преследовать обязан,
как бы он ни отступал назад,
чтоб твоей рукою был наказан
гитлеровской армии солдат,
чтобы он припомнил, умирая,
на снегу кровавый Зоин след.
Но постой, постой, ведь я не знаю
всех его отличий и примет.
Малого, большого ль был он роста?
Черномазый,
рыжий ли?
Бог весть!
Я не знаю. Как же быть?
А просто.
Бей любого!
Это он и есть.
Встань над ним карающей грозою.
Твердо помни:
это он и был,
это он истерзанную Зою
по снегам Петрищева водил.
И покуда собственной рукою
ты его не свалишь наповал,
я хочу, чтоб счастья и покоя
воспаленным сердцем ты не знал.
Чтобы видел,
будто бы воочью,
русское село —
светло как днем.
Залит мир декабрьской лунной ночью,
пахнет ветер дымом и огнем.
И уже почти что над снегами,
легким телом устремись вперед,
девочка
последними шагами
босиком в бессмертие идет.
* * *
Коптящая лампа, остывшая печка.
Ты спишь или дремлешь, дружок?
…Какая-то ясная-ясная речка,
зеленый крутой бережок.
Приплыли к Марусеньке серые гуси,
большими крылами шумят…
Вода достает по колено Марусе,
но белые ноги горят…
Вы, гуси, летите, воды не мутите,
пускай вас домой отнесет…
От песенки детской до пытки немецкой
зеленая речка течет.
Ты в ясные воды ее загляделась,
но вдруг повалилась ничком.
Зеленая речка твоя загорелась,
и все загорелось кругом.
Идите скорее ко мне на подмогу!
Они поджигают меня.
Трубите тревогу, трубите тревогу!
Спасите меня от огня!
Допрос ли проходит?
Собаки ли лают?
Все сбилось и спуталось вдруг.
И кажется ей, будто села пылают,
деревни пылают вокруг,
Но в пламени этом шаги раздаются.
Гремят над землею шаги.
И падают наземь,
и в страхе сдаются,
и гибнут на месте враги.
Гремят барабаны, гремят барабаны,
труба о победе поет.
Идут партизаны, идут партизаны,
железное войско идет.
Сейчас это кончится.
Боль прекратится.
Недолго осталось терпеть.
Ты скоро увидишь любимые лица,
тебе не позволят сгореть.
И вся твоя улица,
вся твоя школа
к тебе на подмогу спешит…
Но это горят не окрестные села —
избитое тело горит.
Но то не шаги, не шаги раздаются —
стучат топоры у ворот.
Сосновые бревна стоят и не гнутся.
И вот он готов, эшафот.
* * *
Лица непроспавшиеся хмуры,
будто бы в золе или в пыли.
На рассвете из комендатуры
Зоину одежду принесли.
И старуха, ежась от тревоги,
кое-как скрывая дрожь руки,
на твои пылающие ноги
натянула старые чулки.
Светлым ветром память пробегала
по ее неяркому лицу:
как-то дочек замуж отдавала,
одевала бережно к венцу.
Жмурились от счастья и от страха,
прижимались к высохшей груди…
Свадебным чертогом встала плаха, —
голубица белая, гряди!
Нежили,
голубили,
растили,
а чужие провожают в путь,
— Как тебя родные окрестили?
Как тебя пред богом помянуть?
Девушка взглянула краем глаза,
повела ресницами верней…
Хриплый лай немецкого приказа —
офицер выходит из дверей.
Два солдата со скамьи привстали,
и, присев на хромоногий стул,