Теперь можно представить себе счастливое изумление Германа Тимофеева, когда он после первых взглядов знакомства и случайных разговоров в школе заметил, что созданный им для всех женщин пьедестал Ларисе Петровне не только впору, как хрустальная обувь знаменитой Золушке, но она еще смело расхаживает по нему, болтает всякий вздор, смеется, напевает и бегает вверх-вниз по ступенькам, ничуть не боясь при этом и упорно не срьюаясь. Не важно, было ли тому причиной невероятное совпадение и исключительность самой Ларисы Петровны, или просто отчаянное легкомыслие — вот, пожалуйста, не срываюсь и все тут — то легкомыслие, которое в метафизических пьедестальных вопросах гораздо убедительнее всякой логики. Не думая вовсе об этих причинах, он только вспоминал все время первый момент своего счастливого изумления, случившийся на показательном уроке, где она сидела и слушала его вместе с другими практикантками института. Она сидела посреди них довольно незаметная, особенно рядом с двумя, о которых он помнил такой пустяк, что они были гораздо стройнее ее и прикрывались платьями, способными непривычного человека не то чтобы рассмешить или взволновать, а просто-таки сшибить с ног на землю. Но он, во-первых, был с малолетства городской и к платьям привычный, а во-вторых, смотрел не столько на них, сколько в даль своих разбегающихся мыслей, находясь в том упоении учительским творчеством, которое доводило его иногда до самозабвения. И посреди этого упоения, в момент одного особенного взлета, его отстраненный взгляд вдруг заметил Ларису Петровну, которая тут же ответила на этот взлет тем, что перестала писать, отложила в желобок парты авторучку и принялась слушать его с самым внимательным и заинтересованным видом.
Это и был первый момент его изумления.
Он вздрогнул, смешался, забыл блестящий конец начатой мысли и дальше уже говорил, как ему казалось, серо и неинтересно, то есть, то, что уже знал и обдумал раньше, давно. Но Лариса Петровна продолжала слушать его и не писала. Его поражала не сама эта подчеркнутая внимательность, которой он чувствовал себя достойным, а именно то, что она не боялась подчеркивать ее и тем самым открыто судить его и оценивать. Кроме того, своим незаписыванием она как бы намекала на ничтожность любого конспекта по сравнению с его живыми интонациями и жестами. Так что он с нетерпением ждал конца урока и после в учительской сразу подошел к ней с шутливой угрозой — обещал нажаловаться ее институтским профессорам, написать докладную ябеду о том, что она-де не ведет необходимых записей во время занятий.
— Что ж, пишите-пишите, — отвечала она, подхватывая его шутливый тон, — Надеюсь, меня не выгонят сразу из института, не потребовав объяснений, и тогда я всем расскажу правду о ваших уроках.
— Что же вы такого можете рассказать о моих уроках?
— О, я расскажу, что вы говорите вещи, которые не укладываются в голове, не то что на бумаге. Что вы оставляете ученикам опасную свободу мнений. Мало? Что вы вообще ведете себя так, будто не читали ни одного учебника, написанного как раз моими профессорами. Учтите, что мне ничего не стоит при этом заплакать — какой получится эффект.
— Неужели это правда?
— Что правда?
— Что вы можете в любой момент заплакать?
— А-а, вы не верите.
Она оглянулась на остальных, кто был в учительской, незаметно повернулась так, чтобы быть к ним спиной, и замерла, уставившись в какую-то точку за плечом Германа Тимофеева. Несколько секунд лицо ее было неподвижно и напряженно, потом вдруг ослабло, губы разошлись, задрожали, и слезы, слезы полились одна за другой, перекатываясь через края век и ресниц.
Впечатление было самое неподдельное. Молодая, едва знакомая женщина смотрела в глаза Германа Тимофеева и беззвучно плакала о чем-то, никого вокруг не видя и не желая знать, кроме его одного.
— Довольно, перестаньте, — воскликнул он, потрясенный, и схватил ее за руку.
Она попыталась улыбнуться, но не смогла и с разгону проплакала еще немного, вытирая слезы платком и встряхивая головой, как после сна. На них с недоумением оглядывались.
— Остановиться всегда труднее, — сказала она, виновато улыбаясь и отнимая у него руку, которая будто бы понадобилась ей для зеркальца.
— Могу себе представить, — пробормотал Герман Тимофеев и, не замечая, что делает, тоже принялся вытирать глаза, причесываться и поправлять галстук, чувствуя себя безусловно замешанным в случившемся беспорядке. — У вас настоящий талант. Вы, должно быть, часто используете его, пускаете в ход?