Выбрать главу

— Не знаю. Я никогда не помню потом, могла бы я не заплакать или нет. То есть я и сама уже не могу отличить, нарочно это или непроизвольно. Очевидно, всегда чуть-чуть нарочно и чуть-чуть от души. Думаете, нет? Хотя вы-то не знаете, откуда вам знать. Мне приятно плакать, и я не стыжусь этого — ради чего же сдерживаться? Скажите.

Она говорила, чуть запинаясь, поджидая иногда слово, чтобы оно упало к ней сверху, как созревший плод, и радовалась, поймав его наконец и вложив в подготовленное место. От этой радости она иногда смеялась в промежутках между словами, но будто бы тут же смеясь и над собой за такое ребячество, и эта манера, как и все в ней, тоже очень нравилась Герману Тимофееву. Он начал объяснять ей, почему вел сегодня урок именно так, а не иначе, и как он вел раньше, в первые годы работы, и как ему хочется теперь — все по-новому и по-новому, чтобы обязательно было интересно и самому, и не замечая при этом, что уже подражает ее милой манере и тоже нарочно запинается и посмеивается над собою среди слов, что, действительно, получалось гораздо лучше и не так педантично.

Так они говорили потом еще несколько раз после уроков и на улице, пока он провожал ее до автобуса, и все это время она вела себя так, будто и знать не знала ни о каких пьедесталах, и, может, поэтому все не срывалась и не срывалась. Она не сорвалась в его глазах даже сегодня, в том опасном месте разговора, когда он позвал ее к себе домой от дождя и где всякая другая так легко могла бы испугаться, или умолять, что не надо, не сегодня, или, наоборот, возмутиться, или мало еще каких наделать глупостей. Она же только спросила, можно ли будет от него позвонить, и спокойно пошла вперед по лестнице, продолжая разговаривать и вычитывая вслух наиболее смешные фамилии из списков рядом со звонками.

4

Комната Германа Тимофеева имела как бы две половины, два лица, постоянно обращенных друг к другу с некоторым противоречием и, в то же время, с сочувственной снисходительностью. Одно лицо было книжное, научно-бумажное, глядевшее из высоких стеллажей, туго набитых полными собраниями сочинений в одинаковой, как у солдат, обложке, справочниками, словарями, а также пестрым ополчением книг, разрозненных, но наверняка способных постоять за себя в одиночку. Тут же на стеллажах это лицо буквально заслонялось другим, первобьггно-спортивным, в виде свешивающихся резиновых ластов, рюкзаков, закопченных котелков и прочих орудий, созданных цивилизацией, но предназначенных именно для спасения и бегства от нее в природу.

Так было во всей комнате.

Если где-нибудь в углу лежали кучей журналы и педагогические брошюры, так обязательно сбоку или сверху выглядывали гантели, теннисные ракетки и свешивались зеленые ремни с пряжками. Если кое-где по стене мелькали прибитые кнопками портреты великих писателей, то невдалеке глаза натыкались на диковинные сучки и корневища, лесная причудливость которых нигде не была подправлена, а только повернута самым выразительным образом. Даже на столе, этом бумажном оплоте и столице, посреди рассыпанных карточек и исписанных листов торчал из стаканчика охотничий нож и рядом с ним уключина. Все это было не то чтобы нарочно смешано и перепутано напоказ, но, скорее, с удовольствием не убиралось и не приводилось в порядок.

С самого начала Лариса Петровна была откровенно поражена всем, что относилось ко второму лицу комнаты, то есть к первобытно-спортивному. Войдя, она быстро перетрогала то, что лежало на виду, посмотрела на себя в зеркало через подводную маску, потом взялась придумывать названия сучкам и корневищам, хотя Герман Тимофеев возражал и настаивал на их чисто абстрактной и бессюжетной красоте. Пока он говорил о школьных трудностях и описывал, что ее там ждет в ближайшие годы, она слушала внимательно и вроде бы угомонилась, но только он кончил, машинально потянулась к столу, взяла из стаканчика уключину и принялась крутить ее и играть, перекатывая между ладоней.

— Да-да, вы говорили… Это интересно, — сказала она, вновь посмеиваясь на себя говорящую и преувеличенно сбиваясь. — Это мне понятно. И жутко тоже — ложь упрощения. Да, все очень точно. Но я еще думала… Ведь почему ложь, почему она не всегда… то есть кто же узнает? А если я сама, сама ничего не смыслю, то есть не чувствую сложности предмета, тогда что же? Уже не ложь? Уже заблуждение? Или нет, я говорю вздор. Получается польза невежества, даже необходимость — ха-ха. Верно? Это очень смешно. Но, кажется, логично? У меня всегда, если логично, то очень смешно. Однако что же делать? Учитель обязан, то есть нет, хорошо бы, чтоб он знал ненамного больше, чем ученики, или… Нет, не могу. Давайте дальше вы.