— …поэтому для меня так важны ваши слова, — говорил Всеволод. — Дело не в том, что вы меня похвалили. Чего хвалить. Иногда от похвал бывает хуже, чем от ругани. Но понять! Вот где радость. Ведь я знаю, что был искренен, что все написанное — это я, но общечеловечно ли это? Нужно ли кому-нибудь еще — вот в чем волненье. И по вас я впервые вижу, что да. Что нужно. Что человек, другой человек, узнает здесь часть своей души — это так важно для меня. Если вы позволите, я приду к вам еще раз, хорошо?
— Ну конечно же. Это так ясно уже между нами — не нужно спрашивать.
— Искусство! — снова закричал Сережа. — Болтовня. Параболический бред. Всем нужно размыкаться — всем! Вам этого не понять, а нужно размыкаться.
— Чего ты орешь? — сказал Всеволод.
— А вы… вы, — Сережа пытался засмеяться, но вышло только нескладное «хы-хы». — Вы как в басне, где хвалят друг друга. «Кукушка и лисица». Или как там? Басня Крылова. «За что же, не боясь греха…»
Всеволод нагнулся и за ножку резко вырвал из-под Сережи стул. Сережа упал, вернее, сел на пол и замолчал. Стало тихо и заметно темно в комнате, а за окном качнулись провода и зашумел подъезжающий троллейбус.
— Сережа, иди домой, — грустно сказал дядя Филипп. — Тебе уже пора.
— Я удивлен, — сказал Всеволод угрожающе.
— Не трогайте. Я сам, ответил Сережа, поднимаясь. — Я могу идти очень прямо.
Он действительно держался очень прямо и, выходя из комнаты, довольно ловко и в нужную сторону открыл и потом закрыл за собою дверь. На воздухе земля вдруг снова закружилась под ним, но он быстро подошел к уличному дереву и, опершись о него рукой, сделал вид, что с интересом расковыривает и изучает строение коры.
«Вот. Заинтересовался, — думал он о себе. — Почему бы и нет?»
Он не чувствовал еще ни обиды, ни стыда за случившееся, но какое-то очень твердое решение родилось в нем — оно выражалось пока только внутренними возгласами «ну теперь уж точно! теперь все!», и ему не нужно было сейчас разбираться, что именно «точно и все», — настолько это было определенным, и можно было подождать до утра, когда он выспится и проснется все с тем же решением — оно было таким твердым, что даже не нуждалось в запоминании словами. То, что он плел потом Троеверову на кухне про срочный отъезд, вовсе Не означало, что решение заключается именно в бегстве. Просто он дошел до точки в нелюбви к себе (так ему казалось), и надо было высказать это кому-нибудь вслух так, чтоб ясен был главный смысл: бесповоротность.
3
— Вы представить себе не можете, какое у них чутье, как они все замечают. Я в первые годы много глупостей делал, в том числе классифицировал их. Таблички развешивал. Не вслух, конечно, а для себя. Этот, мол, способный, но осторожный, нарочно будет в середине держаться, хотя без труда мог бы и первым; у этого самолюбие — страсть номер один; эта бы хотела, чтобы все текло мирно и полюбовно, и самое главное для нее — разузнать про все на свете «как надо», как будет правильно. Может, я и точно их определил, но, раз определивши, уже как бы переставал интересоваться, а этого они не прощали. Был у меня один, Соболевский, я его зачислил в разряд внутренне жестоких, в подряд стыдящихся своей жестокости и борющихся с ней (не помню уж, за что); так вот, этот Соболевский попал в какую-то драку, шпана к нему привязалась после танцев, даже ножом успели полоснуть, пока мы прибежали. Но он одного все же схватил и держал, а когда мы рядом были, вдруг выпустил. Все на Него, конечно, напустились: «Ты чего?! Зачем отпустил?» — «Так», — говорит… И зализывается по-кошачьи. «Уж очень вы страшно бежали». То есть понял, что того бы сейчас убить могли, и выпустил. А потом, когда я его уже бинтовал, он вдруг негромко так говорит: «Ну, что? В какой я теперь буду графе?» И усмехается незаметно. Ох, как мне нехорошо стало тогда! Зарекся с тех пор и вам не советую — заметят.
Все это с необычной для него горячностью Герман Тимофеев говорил своей новой знакомой, Ларисе Петровне, студентке, присланной к ним в школу на двухмесячную практику. Правда, сидели они уже не в школьном классе и даже не в учительской, а в собственной комнате Германа Тимофеева, она на складном кресле-диване-кровати, а он против нее, верхом на стуле. Оба непрерывно курили сигареты из одной пачки, которую они тут же передавали друг другу вместе со спичками и пепельницей. В этом пере-давании выражалось так много дружеского и сближающего, что отказаться от курения было бы в данный момент для них равносильно крушению и полному разрыву. Поэтому они курили до одури.