Что же я ставила себе в упрек? В первую очередь легкость своей жизни; поначалу она опьяняла меня, но вскоре меня охватило некое уныние. Прилежную ученицу во мне возмущали столь неразумные прогулы уроков. Мое беспорядочное чтение было всего лишь развлечением и никуда меня не вело. Моей единственной работой было писать: я писала, не зная, что писать, а Сартр настоятельно побуждал меня к этому. Множеству молодых людей, девушкам и юношам, в надежде на успех с отвагой овладевавшим знаниями, знакомо такого рода разочарование; прилагаемые усилия, освоение, ежедневное преодоление самого себя доставляют высочайшее, небывалое удовлетворение; по сравнению с этим пассивное наслаждение праздностью кажется пресным, а часы, заполненные самым блистательным образом, — неоправданными.
К тому же я не оправилась от удара, нанесенного мне столкновением с дружками; чтобы хоть отчасти обрести снова гордость, мне требовалось что-то сделать, и причем хорошо, а я предавалась лени. Мое безделье утверждало во мне сознание собственной посредственности. Решительно, я пасовала. Возможно, никому не бывает просто научиться сосуществовать с другим, я никогда не была на это способна. Я возносилась или погибала. Покоренная Зазой, я ощутила приниженность; теперь повторялась такая же точно история, только низверглась я с еще большей высоты, и моя вера в себя была развеяна с еще большей жестокостью. В обоих случаях я сохраняла ясность сознания; завороженная другим, я забывалась до такой степени, что не оставалось никого, чтобы сказать себе: я — ничто. Тем не менее временами этот голос пробуждался, и тогда я понимала, что перестала существовать самостоятельно и живу как дармоед. Когда я поссорилась с Эрбо, он обвинил меня в предательстве индивидуализма, за который когда-то я снискала его уважение, и мне пришлось признать его правоту. Но гораздо более ощутимо для меня было то, что сам Сартр беспокоился: «Но раньше, Кастор, вы так много всего думали», — с удивлением говорил он. И еще говорил: «Остерегайтесь, как бы не превратиться в домашнюю хозяйку». Разумеется, опасность превратиться в домоседку мне не угрожала, однако он сравнивал меня с героинями Мередита, которые, вступив в борьбу за свою независимость, в конечном счете довольствовались ролью спутницы мужчины. Я сердилась на себя за то, что разочаровала его. Да, когда-то я справедливо опасалась счастья. В каком бы обличье оно ни выступало, для меня возникала угроза сдачи всех позиций. Встретив Сартра, я решила, что все получится; рядом с ним я непременно смогу реализовать себя. Теперь я говорила себе, что ждать спасения от кого-то, кроме себя, это самый верный способ идти навстречу своей гибели.
Но откуда все-таки эти угрызения, эти страхи? Разумеется, я не была активисткой феминизма, у меня не было никакой теории, касающейся прав и обязанностей женщины. Точно так же, как прежде, я отказывалась от определения меня как «девочки», теперь я не мыслила себя как «женщина»: я была сама собой. И именно в таком качестве я ощущала свою вину. Идея спасения пережила во мне утрату Бога, и важнейшим моим убеждением было то, что свое спасение каждый должен обеспечивать себе сам. Мучившее меня противоречие было не социального порядка, а морального и чуть ли не религиозного. Согласиться жить как существо второстепенное, как существо «относительное» означало бы для меня быть униженной в качестве человеческого существа; все мое прошлое восставало против такого унижения[14].
Я ощутила бы его с меньшей остротой, если бы не претерпела иного, более мучительного, проистекавшего не из-за моих взаимоотношений с другим, а в результате внутреннего расхождения. Я с восторгом перестала быть чистым разумом; когда сердце, голова и плоть в полном согласии, претворение — настоящий праздник. Поначалу я познала только радость: это соответствовало моему оптимизму и успокаивало мое достоинство. Но вскоре обстоятельства заставили меня сделать открытие, которое я с тревогой предчувствовала в двадцать лет: необходимость. Я о ней не ведала и внезапно я стала ее добычей: я не знала ни голода, ни жажды, ни сна. Вдали от Сартра я проводила целые дни и недели; по воскресеньям в Туре мы были слишком несмелыми, чтобы средь бела дня подняться в гостиничный номер; к тому же я была против, чтобы любовь становилась заранее согласованным действием: мне хотелось, чтобы она была свободной, а не обдуманной. Я не допускала возможности ни уступать против своей воли желаниям, ни хладнокровно организовывать свои удовольствия. Любовная радость должна быть столь же неизбежной и столь же неожиданной, как морская зыбь, как цветение персикового дерева, я не могла бы объяснить почему, но меня пугала мысль о разности эмоций моего тела и моих решений. И вот этот разлад совершился. У моего тела имелись свои прихоти, и я не способна была их сдерживать; их напор преодолевал мою оборону. Я обнаружила, что сожаление, достигая плоти, становится не только тоской, но мукой, которая от самых корней волос до ступней ног облачала мою кожу в отравленную тунику. Я терпеть не могла страдать; я ненавидела свое соучастие с тем страданием, которое рождалось в моей крови, и доходило до того, что ненавидела даже биение крови в своих венах. По утрам в метро, еще не очнувшись от сна, я задавалась вопросом, глядя на людей: «Знакома ли им эта пытка? Как случилось, что ни в одной книге никогда не описывалась ее жестокость?» Мало-помалу туника распадалась, и мои веки ощущали свежесть воздуха. Однако вечером наваждение опять пробуждалось, мурашки бегали по моим губам; зеркало посылало мне отражение моего цветущего здоровья, а тайная боль разъедала мои кости.
14
Разумеется, проблема вставала передо мной в такой форме лишь потому, что я была женщиной. Но разрешить ее я пыталась как индивид. Феминизм, борьба полов не имели для меня никакого смысла.