Я обустраивалась, одевалась, принимала друзей, выходила сама, но все это было лишь подготовкой. Когда в середине октября в Париж вернулся Сартр, то у меня началась по-настоящему новая жизнь.
Сартр приезжал ко мне в Лимузен, он останавливался в гостинице «Буль д’ор» в Сен-Жермен-ле-Бель. Чтобы избежать пересудов, мы встречались на достаточном расстоянии от селения, на природе. С какой радостью по утрам я бежала по лужайкам парка, преодолевала спортивные площадки, пересекала луга, где прежде так часто и порой с такой горечью размышляла о своем одиночестве! Мы садились на траву и разговаривали. В первый день я и представить себе не могла, что вдали от Парижа и наших друзей такое занятие покажется нам подходящим. «Мы возьмем с собой книги и будем читать», — предложила я. Сартр возмутился; точно так же он отмел все мои предложения о прогулках: хлорофилл вызывал у него аллергию, зелень пастбищ раздражала его, он готов был сносить ее лишь при одном условии: забыть о ней. Ну да ладно. Разговоры не пугали меня, стоило только задать тему. Мы возобновили беседу, начатую в Париже, и вскоре я поняла, что даже если она продлится до конца света, мне все равно покажется, что время промчалось слишком быстро. Занимался день, и вот уже наступало время обеда. Я шла подкрепиться домой. Сартр ел хлеб с пряностями и сыр, моя кузина Магдалена тайком относила все это на заброшенную голубятню, рядом с «нижним домом»: ей нравилась романтика. Едва раскрывшись во всей красе, день начинал клониться к закату, уже близилась ночь. Сартр возвращался в свою гостиницу; он ужинал с коммивояжерами. Родителям я сказала, что мы работаем над книгой, критикующей марксизм. Я надеялась задобрить их, потворствуя их ненависти к коммунизму, но убедить их мне не удалось. Спустя четыре дня после приезда Сартра, они появились на краю луга, где мы расположились; они подошли к нам поближе, вид у моего отца в пожелтевшей соломенной шляпе был решительный, хотя и немного смущенный. Сартр, на котором в тот день была рубашка вызывающе розового цвета, настороженно вскочил на ноги. Отец вежливо попросил его уехать: начались пересуды, мое явно недостойное поведение дурно сказывалось на репутации моей кузины, которую собирались выдать замуж. Сартр с живостью возразил, но не слишком резко, ибо был преисполнен решимости не торопиться с отъездом. Мы ограничились тем, что стали более осторожными, назначая встречи в отдаленных каштановых рощах. Отец больше не настаивал на отъезде Сартра, и он провел в «Буль д’ор» еще неделю. Потом мы ежедневно писали друг другу.
Когда в октябре я встретилась с ним, то бесповоротно покончила со своим прошлым[2] и безоглядно погрузилась в нашу новую жизнь. Сартр вскоре должен был отправиться на военную службу, а пока у него были каникулы. Жил он у своих родственников Швейцеров на улице Сен-Жак, по утрам мы встречались в золотисто-сером Люксембургском саду под невидящим оком каменных королев, а расставались лишь поздно ночью. Мы гуляли по Парижу, не переставая разговаривать о нас, о наших отношениях, о нашей жизни и наших будущих книгах, мы подводили черту. Сегодня самым важным в этих беседах мне кажется скорее не то, что мы говорили, а то, что принимали за некую признанную данность: она таковой не была; мы ошибались почти во всем. Чтобы дать определение нашим отношениям, следует досконально изучить эти ошибки, ибо они отражали реальность — реальность нашего положения.
Я уже говорила: Сартр жил для того, чтобы писать, ему надлежало свидетельствовать обо всем и все подвергать анализу с точки зрения необходимости. Мое же призвание заключалось в том, чтобы постигать многообразные проявления торжества жизни и писать, дабы запечатлевать это торжество, преодолевая и время и забвение. Эти задачи представлялись нам столь очевидными, что одно это гарантировало их исполнение. Не говоря об этом, мы разделяли кантовский оптимизм: ты должен, следовательно, ты можешь. Да и как воля могла бы усомниться в себе в тот самый момент, когда она определяется и утверждается? А стало быть, желание и вера едины. Поэтому мы с доверием относились и к миру и к себе. Мы были против общества, каким оно было тогда, но в этой враждебности не было никакой мрачности, она предполагала здоровый оптимизм. Человека требовалось воссоздать заново, и мы собирались внести посильный вклад в это благородное дело. Но содействовать этому мы предполагали только своими книгами: общественные дела наводили на нас смертельную скуку, однако мы рассчитывали, что события будут происходить в соответствии с нашими желаниями, и нам не придется вмешиваться. В этом отношении той осенью 1929 года мы разделяли эйфорию французских левых сил. Мир, казалось, был обеспечен окончательно; усиление нацистской партии в Германии представлялось незначительным, второстепенным явлением. Колониализм будет уничтожен за самое короткое время: кампания, развернутая в Индии Ганди, коммунистическое движение в Индокитае гарантировали это. А небывало жестокий кризис, сотрясавший капиталистический мир, предсказывал скорый конец этому обществу. Нам казалось, что мы уже на пороге золотого века, который олицетворяла в наших глазах скрытая истина Истории, стоило ее только раскрыть. Мы понятия не имели о реальной значимости действительности. Мы хвастались радикальной свободой. Мы верили в это слово с таким упорством и так долго, что мне следует повнимательнее вглядеться в то, что под этим подразумевалось.
2
О том, как это произошло, я рассказала в «Воспоминаниях благовоспитанной девицы».