Другие мои коллеги были еще более неприятны, чем марсельские, и я с ними не сближалась; что же касается радостей от прогулок, то я заранее от них отказалась: окультуренная, дождливая и скучная Нормандия не вдохновляла меня. Но у города были свои прелести: старые кварталы, старые рынки, унылые набережные. Я вскоре обзавелась привычками. Привычка — это почти что компания в той мере, в какой компания зачастую бывает не более чем привычкой. Я работала, проверяла тетради, обедала в ресторане «Поль» на улице Гран-Пон. Это был длинный коридор со стенами, покрытыми облупившимися зеркалами: из молескиновых банкеток вылезал волос; в глубине зал расширялся; мужчины играли в бильярд и бридж. Официанты одевались по старинке, в черное с белыми фартуками, и все они были очень старые; посетителей было мало, потому что кормили тут плохо. Тишина, неторопливое обслуживание, старинный желтоватый свет мне нравились. Спасаясь от провинциального уныния, неплохо устроить себе то, что мы называем словом, заимствованным из словаря тавромахии, — querencia[29]: место, где чувствуешь себя в укрытии, защищенным от всего. Этот старый, поблекший ресторан играл свою роль. Я предпочитала его своей комнате, безупречной комнате коммивояжера, чистенькой и голой, с которой я, однако, свыклась. Выйдя из лицея, я располагалась в ней часа в четыре, а то и в пять, и писала. На ужин я готовила себе на спиртовке рис с молоком или чашку какао; немного почитав, я засыпала. Марко, разумеется, счел бы такое существование жалким, но я говорила себе, что он был бы не прав. Как-то утром я увидела в окно стоявшую напротив церковь, верующих, выходивших после мессы, нищих этого прихода, и меня словно осенило: «Не бывает привилегированных положений!» Все положения стоят друг друга, поскольку у каждого из них своя истина. Эта мысль казалась привлекательной; к счастью, я никогда не совершала ошибки, пытаясь использовать ее для оправдания судьбы обездоленных. Формулируя ее, я думала лишь о себе: мне со всей очевидностью открылось, что меня ничего не лишили. В этом, мне кажется, я была права. Быть никем, скользить по миру, не зная запретов бродить всюду, в том числе и по закоулкам своей души, располагать свободным временем и возможностью уединения, чтобы уделять внимание всему, интересоваться малейшими оттенками неба и собственного сердца, поддаваться скуке и преодолевать ее: я не представляю себе более благоприятных условий, если обладаешь отвагой молодости.
Разумеется, выносить это отшельничество мне помогало то, что часто приезжал Сартр или же я ехала в Гавр; и много времени мы проводили в Париже. Благодаря Камилле мы познакомились с Дюлленом, который очаровал нас; он умел рассказывать, одно удовольствие было слушать, как он вспоминает свои дебюты в Лионе, в Париже — достославные дни «Проворного кролика», где он читал стихи Вийона, происходившие там ужасные драки: однажды утром уборщица, выметая осколки бутылок и стаканов, увидела среди них на полу человеческий глаз. Однако, когда мы задавали ему вопросы относительно его понимания театра, Дюллен уклонялся от них; лицо его становилось замкнутым, со смущенным видом он устремлял взгляд в потолок. Я поняла почему, когда увидела его за работой. Конечно, у него были определенные принципы; он осуждал реализм; он отказывался воздействовать на публику слащавыми подсветками, примитивными ухищрениями, которые ставил в упрек Бати. Но когда он брался за пьесу, то не следовал какой-то определенной теории заранее, а пытался приспособить свою мизансцену к индивидуальному искусству каждого автора; с Шекспиром он обращался иначе, чем с Пиранделло. Поэтому не следовало расспрашивать его впустую, надо было видеть, как он работает. Он разрешил нам присутствовать на нескольких репетициях «Ричарда III» и удивил нас. Когда он произносил текст, то возникало впечатление, что он создает его заново. Трудность заключалась в том, чтобы передать актерам манеру, ритм, интонацию, которые он придумал; он не объяснял, он внушал, околдовывал. Постепенно актер, способности и недостатки которого он ловко использовал, становился его персонажем. Это превращение не всегда происходило без труда. А поскольку Дюллен занимался также постановкой, мизансценами, освещением и к тому же изучал собственную роль, то ему случалось совсем терять голову. И тогда он устраивал скандал. На какой-нибудь реплике из Шекспира, не меняя тона, он продолжал извергать безнадежное или яростное проклятие: «Ну нет, это полный конец! Мне никто не помогает. Не стоит продолжать». Он не скупился на крепкие ругательства и стонал так, что душа разрывалась; он отказывался вести репетицию, ставить «Ричарда III», вообще отрекался от театра. Присутствующие замирали в почтительной растерянности, хотя никто всерьез не принимал эти знаменитые гневные вспышки, в которые он и сам не верил. Потом внезапно он вновь становился Ричардом III. Он обладал неодолимой притягательностью, его лицо — подвижные ноздри, змеевидные губы, хитрющие глаза — великолепно передавало жестокость. Соколофф со своей внешностью и акцентом создавал образ совершенно необычного Букингема, но наделял его такой жизненной силой, что невозможно было устоять перед его обаянием. Во время таких сеансов я познакомилась с очень красивой Мари-Элен Дасте, унаследовавшей от своего отца Жака Копо широкий гладкий лоб и огромные светлые глаза; она играла роль леди Анны, которая ей совсем не подходила. Дюллен придумал замечательное оформление: сцену разделяла надвое сетка с крупными клетками; в соответствии с освещением картины можно было расположить впереди, совсем рядом со зрителями, или создать впечатление расстояния, играя эти картины за сеткой.