Фел на секунду задержался на последних словах текста, потом — как бы продолжая действие, тесно связанное с последней прочитанной фразой — принялся рвать печатные страницы. Так же спокойно, как во время чтения, с тем же застывшим лицом он разрывал страницы на четыре части и бросал их на потертый ковер посередине комнаты. С улицы несся поток машинных гудков — словно сигнал и предупреждение какойто грозной силы.
Покончив, он с минуту сидел неподвижно. Казалось, он впал в растерянность, слишком быстро окончив дело, которое так спешил выполнить, и теперь ожидал новых указаний, чтобы знать, как быть дальше. Гул гудков прекратился. На какой-то миг — как тогда, в кабинете Гарана — мир словно бы повис между небом и землей, в какой-то неестественной тишине. Потом огромный грузовик въехал на узкую улицу, и все здание задрожало. Окна, словно в панике, зазвенели, дерево затрещало. Возмущенные секундой тишины, которую они допустили, гудки завыли с новой силой.
И тогда, словно бы получив наконец ожидаемый импульс, молодой человек выдвинул ящик письменного стола и окинул взглядом бесчисленные онейрограммы — тщательно пронумерованные учетные карточки, открывавшие свои секреты для него одного. Потом спокойно захватил целую пачку и, разорвав, бросил их в груду бумаг, лежавшую посреди комнаты. Он работал спокойно, ровными движениями, левой рукой захватывая пачку карточек, правой — разрывая их на клочки и выбрасывая со странным равнодушием.
Ящик постепенно пустел, и сны множества людей, со всеми страхами и радостями, тревожившими их ночи, смешались в хаосе случайности. Подобно жалким бумажным бабочкам, какое-то мгновение они кружили в воздухе, чтобы затем навеки упасть на землю.
Когда все кончилось, Фел повернулся и взглянул на гору бумаг. И невольно обнаружил, что начало какого-то кошмара пришлось на конец сна о любви. Прогулка по Упсе кончалась головокружительным падением в пропасть, а счастливая линия полета какого-то подростка, оборванная на половине, продолжалась кривой усталости старой женщины. Из алфавита снов составлялись самые кошмарные онейрограммы. Соединенные, как в монтаже, наложенном на полную случайностей действительность, обрывки складывались таким образом, что перед читавшим их Фелом представал образ странного мира, искаженного с какой-то извращенной преднамеренностью. Его зачарованному взору вдруг показалось, что этот ужасный калейдоскоп сложился не случайно, или, скорее, что случайность сложила обрывки снов в реальный мир, посередине которого находился искусно скрытый круг людей, подобных Хубту Гарану, окрашенный в розовые тона для того, чтобы другие приняли этот мир кошмаров и примирились со всем, что в нем было бесчеловечного. Груда обрывков оказалась магическим зеркалом, в котором приукрашенный мир отражался таким, каким он был на самом деле. Честность, чистота, стремление к человечности и совершенству превращались там в свою противоположность, фальсифицировались, искажались и подавлялись с трезвой, порочной целет устремленностью. Цветок становился червем, птица, только что упивавшаяся пространством и светом, считала естественным свое превращение в крота.
— А дальше? — шепотом спросил себя Фел.
В отчаянии, он ждал ответа. Ответ существовал. Но в тот момент Фел слышал лишь грубые, нетерпеливые голоса гудков. Он медленно подошел к столу, с минуту смотрел на придуманное им устройство, которое так чудесно оживало в те ночи, когда он наделял его ненужной жизненной силой, потом взял молоток и точными ударами начал разбивать тонкие механизмы, поглотившие все его сбережения и нередко оставлявшие его голодным. С помощью долота он отделил основные детали, разбил их с тем же спокойным упрямством, и наконец, собрав ставшие негодными обломки, сунул их в большой мешок, куда отправил и обрывки бумаг, грудой лежавшие на ковре. Через минуту он вышел из комнаты, выбросил мешок в жестяную пасть мусоропровода и, вернувшись, тщательно запер дверь.
Услышав внизу, в табачной лавке, звук выстрела, мадам Месал вздрогнула и покачала головой: — С этими своими опытами он когда-нибудь взорвет мне весь дом…
Но, так как тишину не нарушало больше ничего, кроме обычного уличного шума, она опять принялась клевать носом, сидя на своей изъеденной временем бархатной подушке. И даже господин Дуста не переступил сегодня ее порога. Он запасся папиросами заранее.
Снега Арарата
— Каждый раз, вступая в эту долину, я вспоминаю гравюры Дорэ, — сказал Гурген.
— Дантовский ад, — шепнул я, глядя на скалистое ущелье, меж каменных стен которого узкой белой лентой вилась дорога.
Осень рассыпала золотые и кровавые блики по вулканическим бастионам циклопов. Наша машина мчалась среди них, как броневик иной эпохи. Чтобы защитить свою крепость, гиганты вздымали над машиной огромные булыжники, но не успевали их обрушить: машина проносилась мимо, и камни нависали над шоссе как тщетная и бессмысленная угроза. Время от времени огромное плечо вдруг выступало из камня скалы, и я воображал себе циклопов, навеки заточенных в горе. Их отчаянные попытки освободиться приводили лишь к образованию глубоких щелей, из которых, как сигнал обреченной на угасание жизни, тянулись худосочные побеги сорняков. Иногда сухой и извивающийся, как веревка, ствол соединял две скалы, повисшие в удивительном равновесии, и я искал руку, способную поднять эти огромные гантели. И, наконец, обнаруживал ее в другой скале, окаменевшую в своем бесплодном порыве много тысячелетий тому назад.
Тогда я устремлял свой взгляд вперед, туда, где, теряясь вдали, синела узкая полоска прозрачного, как воды Севана, неба.
— Притормози, — сказал Гурген, и нажимая на педаль, я почувствовал, как вместе с машиной замедляется мой собственный пульс.
Некоторые считают, что я просто притворяюсь. Мои медленные движения кажутся им надуманными, навязывающими какой-то тайный смысл, и я помню, что даже Гурген сказал мне однажды: — Черт возьми, Мегер, ты обыгрываешь даже самые обыкновенные реплики! Твоя манера — эта легкая дрожь ресницами — превращает в волнующую тайну самое обычное приветствие…
Но со временем он понял, что я делаю это ненарочно. Слова звучат в мире моей тишины, превращаясь в тончайшие импульсы, словно мое тело — инструмент, в котором звуки продолжают вибрировать и тогда, когда произнесенные мною или другими слоги перестают звучать в воздухе. Если я двигаюсь медленно — это лишь потому, что я переношу эти отзвуки…
Итак, я притормозил, поняв, что мы приближаемся к означенному месту. Гурген изучал правую стену, от которой нас отделяла лента воды. Ее журчания мы не слышали, так как река текла значительно ниже уровня шоссе, и лишь верхушки прибрежных деревьев выдавали ее присутствие. Но эта тихая терпеливая река выкопала глубокую долину, проложив себе русло среди вулканических массивов, преодолев даже прочную черноту обсидиана.
— Стой! — крикнул Гурген.
Я затормозил, и мы оба качнулись на сиденье. Мы только что оставили за собой плоскую скалу, окаймленную изгибом реки — что-то вроде натуральной платформы, возвышающейся над руслом. Я обрадовался, так как иначе не знал бы, куда поставить машину: узкое ущелье с трудом позволяло проехать лишь двум повозкам. Я развернулся и поставил машину на платформе. Когда мы выходили, ее дверцы сухо стукнули, и на этот стук откликнулось многократное эхо долины.
Гурген потянулся, расправляя затекшие мускулы, потом крикнул: — Э-э-э-эй! — и оглянулся, проверяя, откуда несется эхо.
— Брось! — сказал я, хватая его за руку и указывая на огромный архитрав — каменный навес, повисший прямо над нашими головами. Мы находились здесь, в дантовском ущелье, именно потому, что такой вот каменный блок сорвался со своего места несколько дней тому назад.
Я привожу эти подробности для того, чтобы вы поняли, как все это для нас обычно. Гурген послушно пошел вперед. Он снова начал рассматривать стену по ту сторону реки, и мы оба заметили на ней угловатую розовую массу. Но лишь он издал при этом торжествующий возглас, указывая протянутой рукой на огромный камень, оторвавшийся от массы и остановившийся на естественной, тоже каменной шпоре.