Сидя перед эркерным окном, она не вспоминала великолепные картины прошедшего. Она была молода и никогда не оглядывалась. Для нее прошлое не было сокровищницей отдельных воспоминаний, запасенных и упорядоченных, одни ярче и дороже других. Воспоминания для нее были пылинками в блеске лучей, сопровождавших ее и ярко освещавших грядущее. Она всегда смотрела только вперед. Сейчас она подумала — тень скуки сошла с ее лица — про неделю, которую проведет в Оксфорде. Каждый новый город становился для нее новой игрушкой, а поскольку юношеское обожание ей было милее всего, этот город юношей был игрушкой ей по нраву.
Да, именно юноши впереди всех спешили дарить ей свое обожание. Ее жизнерадостный и блистательный тип легко очаровывал юношей. Старики и мужи средних лет любовались ею, но не находили в ней того сходства с робким и беззащитным цветком, того невинного облика, что влечет мужей, изведавших тайны бытия. И однако Зулейка была невинна. Она была чиста, как юная пастушка Марсела,[16] что беспечно бродила по горам, обожаемая всеми пастухами. Как и у Марселы, сердце ее не было занято, никому она не отдавала предпочтения. Говорили, что юноши умирали от любви к ней, как Хризостом умер от любви к пастушке; и, подобно пастушке, Зулейка не проронила и слезы. Когда Хризостому рыли могилу у подошвы горы, на ее вершине появилась Марсела, и Амбросьо, товарищ умершего, возопил укоризненно: «Свирепый василиск окрестных гор!»[17] Не скажу, что Амбросьо был несправедлив. Марселе никакого дела не было до мужских восторгов, но вместо того чтобы уйти в построенный для таких, как она, монастырь, она предпочла скитаться в горах, приводя пастухов в отчаяние. Зулейка с ее темпераментом в монастыре сошла бы с ума. «Но, — скажете вы, — разве не следовало ей принять постриг и тем, пусть даже ценою рассудка, уберечь мир от стольких горестей? Если Марсела, по-вашему, василиск, то как насчет мисс Добсон?» Но Марсела знала и даже хвалилась тем, что никогда не захочет и не сможет полюбить мужчину. Зулейка, напротив, от природы была чувственной женщиной. У нее, возможно, не было сознательного, отдельного и определенного желания сделаться матерью, каковым современные драматурги наделяют всех необрачившихся представительниц ее пола. Но она знала, что способна полюбить. Несомненно, женщину которая это про себя знает, несправедливо упрекать за то, что не затворилась от мира: только женщина, неспособная любить, не имеет права будить любовь в мужчинах.
Хотя Зулейка никогда не отдавала свое сердце, желание и потребность его отдать были в ней сильны. Куда бы она ни подалась, всюду пред нею склонялись нелепые юноши — ни одной несогбенной фигуры, достойной уважения. Встречались мужчины среднего возраста и старики, не поклонявшиеся ей; но к среднему возрасту и старости она питала жизнерадостную антипатию. Только юношу могла она полюбить. И хотя сама она, женщина, была готова совершенно унизиться перед идеалом, для нее невозможно было полюбить того, кто упал перед нею ниц. Перед нею же падали ниц все юноши. Она была императрица, а все юноши ее рабы. Их раболепие, как я сказал, было ей приятно. Но ни одна императрица, в которой есть толика гордости, не полюбит своего раба. И кого полюбить гордой Зулейке? Этот вопрос ее иногда тревожил. Бывало, вглядываясь в псише, она роптала против композиции линий и оттенков, добывшей ей приятную адорацию. Хоть один раз полюбить разве это стоит не больше, чем преклонение всего мира? Но встретит ли она того, на кого посмотрит с уважением и любовью, — она, всепокорительница? Хоть когда-нибудь, когда-нибудь встретит его?
От таких мыслей в глазах ее появлялась печаль. И сейчас, сидя у окна, она немного загрустила. Робко раздумывала она, не встретила ли его наконец? Юный всадник, который вслед ей не обернулся; которого она сегодня увидит за обедом… это ли не он? У нее на коленях лежали кончики голубого кушака; она лениво распутывала бахрому. «Голубое с белым! — вспомнила она. — Цвета на его шляпе». И кокетливо рассмеялась. После этого на губах ее еще долго оставалась улыбка.
Так она и сидела, улыбаясь, задумавшись, перебирая бахрому а за стеной по другую сторону двора заходило солнце, и по траве поползли жадные до росы тени.
17
Мигель де Сервантес Сааведра, «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский», часть 1, гл.14, пер. Н. Любимова.